Наверное, картины выбирали целенаправленно, как часть ритуала смены онтологического статуса: мол, вот вы как обращаетесь с женщинами! А потом сами такими становитесь… Те фильмы, что пряли перед моим растерянным взором нить иллюзорной реальности, демонстрировали мне всю боль, которая выпадает на женскую долю. Тристесса, твое одиночество, твоя тоска… Тристесса, Королева Печали; ты явилась сквозь семь пелерин кинопленки и представила, бесподобно горюя, весь поведенческий китч женского образа.
Раз за разом мне проигрывали твою удивительную имитацию чувств, все творчество, от Маргариты с неубедительным в роли Фауста Джоном Гилбертом (ему не стоило так часто демонстрировать профиль) до образа Марми в «Маленьких женщинах»; впоследствии ты отошла от дел, уединилась, и мне предстояло тебя разыскать. По сей день неизвестно, хотела ли Матерь вылепить мне новую женскую сущность по твоему сумрачному подобию; зато теперь я понимаю, что она знала твой удивительный секрет.
Тристесса часто являлась перед моей постелью, а я плыл на непредсказуемых волнах утоляющих боль наркотиков, погружаясь и выныривая из твоей утомленности, твоей мучительной тоски, извечной мечтательности и блистательного отсутствия естества, словно твоя истинная сущность висела в шкафу, как красивое платье, которое жалко надеть, и ты надевала на выход лишь свой образ.
С психологической стороны инструментом психохирургии выступила не только Тристесса. Теперь в моей келье никогда не было тихо; особенно вспоминается серия из трех видеозаписей, рассчитанная на то, чтобы помочь мне приспособиться к новому обличью. Одна демонстрировала репродукции, надо полагать, всех картин «Дева с Младенцем», написанных за всю историю западноевропейского искусства; их проектировали на округлую стену кельи в подлинных тонах, но в больших, чем подлинный, размерах в сопровождении интересного звукового ряда – гуления младенцев и умиротворенного щебета матерей; так воспевались открывающиеся передо мной перспективы. Другая запись предназначалась для того, вероятно, чтобы привить материнский инстинкт на подсознательном уровне; мне показывали кошек с котятами, лисиц с лисятами, маму кита и ее потомство, оцелота, слона, кенгуру, всевозможных кувыркающихся и сосущих молоко внимательных, заботливых существ – с мехом, с крыльями, с плавниками… Был и еще один, менее понятный видеоряд, состоящий из антифаллических образов. Например, я смотрел, как надуваются и сдуваются морские анемоны; на пещеры с вытекающими из них ручьями, на розы, открывающиеся навстречу пчеле, на море и луну. Эти зарисовки шли в сопровождении «Литургии Богоматери», которую я впервые услышал в исполнении Софии в день прибытия в Беулу. Новая аранжировка для женских голосов в стиле Монтеверди повторялась снова и снова, до сих пор ее строки отчетливо стоят у меня в голове. Матерь, в принципе, отличалась своеобразием, однако среди ее характерных признаков неизменно проглядывала вульгарность, хотя я не осознавал все ее масштабы, пока впервые не увидел свою новую личину.
В подземном хирургическом театре Матери в дьявольском комплексе лабораторий работа шла день и ночь. София ежедневно колола мне женские гормоны, а иногда приходила и сидела у моей кровати. Она приглушала громкость фильмов и выдавала грозные нотации, заботу и отзывчивость проявляя, только если что-то болело; мое унизительное положение считалось привилегированным. Она читала мне рассказы о диких обычаях, например, о женском обрезании (знал ли я, насколько распространена эта традиция и как ее претворяли в жизнь, вырезая клитор?), и напоминала, как я счастлив, ведь Матерь настоящим чудом – операционным путем – обеспечила меня личным волшебным бутоном. София поведала, как в Древнем Китае калечили женщинам ноги, как евреи скрепляли цепями женские лодыжки, а индийцы приказывали вдовам приносить себя в жертву на погребальных кострах мужей. И прочее, и прочее; она часами живописала мне те ужасы, которые мой прежний пол свершал над моим новым. От всего этого я начинал стонать и слышал свой голос, который с каждым днем звучал мягче и мелодичнее; я пытался вырвать у нее эти книги – и видел руки, которые становились более точеными и белыми.
От несправедливости происходящего я буквально утратил дар речи. Причем София наверняка сознавала несправедливость, она знала, я не повинен в преступлении Тиресия, я не видел спаривающихся змей.
Разве что когда я их увидел, то не признал.
Не исключено, что причина происходящего в отвратном каламбуре, связанным с моим именем, Эвлин, со всеми его дразнящими ассоциациями. Ну почему мои родители из всех имен в мире выбрали для меня именно это?