Я услышал, что будто бы уже начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью. В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие — и решился оторваться от родины.
Все мои последовавшие грехи и несчастья произошли от этого легкомысленного шагу.
Гервег должен был оставить Германию, и я отправился в ним вместе в Швейцарию. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горьких опытов: она привела меня в то незавидное положение, в котором ныне обретаюсь, да и теперь еще сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно?
… Гервег прислал ко мне с запиской комуниста портного Вейтлинга.
Я был рад случаю узнать из живого источника о комунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя всеобщее внимание. Вейтлинг мне понравился, он человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, и дикого фанатизма, и веры в освобождение порабощенного большинства.
После немецких профессоров я был рад человеку свежему, простому, но энергическому и верующему. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством.
Ни в это время, ни потом я сам никогда не был комунистом. Я говорю о Западной Европе, потому что ни в одной славянской земле комунизм не имеет ни места, ни смысла. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся болезненным усилием: сим одним могут объясняться и та невероятная слабость, и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англию, но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.
В Западной Европе, куда не обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, происходящий от безверья, начиная с самого верха общества ни одни человек, ни один привиллегированный класс не имеет веры в свое призвание и право, все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит; привиллегии, классы и власти едва держутся эгоизмом и привычкою, — слабая препона против возрастающей бури!
Комунизм столько же произошел и происходит сверьху, сколько и снизу; в низу, в народных массах он живет и растет как потребность неясная, но энергическая, как институт на возвышение, в верхних же классах как разврат, как институт угрожающей заслуженной беды, как неопределенный и беспомощный страх. Страх сей и беспрестанный крик против комунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем сама пропаганда комунистов.
Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий комунизм, живущий в том или другом виде, во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется в немногих тайных организованных обществах.
Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий и слишком ценил свою независимость для того, чтобы согласиться быть рабом или слепым орудием какого бы то ни было тайного общества.
До 1844 года, Государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов Правительства, я совершил свое первое положительное преступление. Побыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем (пианистом, чуждым всякой политики) в Париж.
Париж подействовал на меня сначала как ушат воды на горячешного.
Нигде не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, простите, Государь, это выражение, как в Париже.
Здесь я впервые услышал о приговоре, осудившим меня на лишение дворянства и на каторжные работы. На это я написал статью в демократический журнал "Reforme"; первое слово, сказанное мною печатным образом о России, было моим вторым положительным преступлением. Видел я иногда и русских. Молю Вас, Государь, не требуйте от меня имян.
Уверяю Вас, только и вспомните, Государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чистоты моей сердечной исповеди, — и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским, ни тогда, ни потом я не находился в политических отношениях.