Такого еще не бывало.
Тогда почему бы не написать, не заговорить после немоты двухлетнего молчания, не подать голос из подземелья? Кому оно нужно, его глухое геройство! Зато каков читатель!
— Итак, от меня ждут исповеди, а исповедником решил стать сам Николай. — он хрустнул скрещенными пальцами. — Будь я перед jury, в открытом пространстве… о, там надобно было бы выдержать роль до конца. Но в четырех стенах, во власти медведя, можно без стыда смягчить формы, надеть искусную маску тонкого лукавства, кажущегося раскаяния и сплести с подлинной стихией души.
Он присел на постель, потом вскочил, вновь услышав дробот сапог и лязг замка.
Солдат принес полтора десятка тонких тетрадей в зеленых обложках, по двенадцать листов в полоску (как раньше!), чернильницу, гусиные и металлические, как в Европе, ручки с перьями.
Ушел.
— Да, тут надобно большое искусство, высокий слог и тон. Расчет на безвыходность моего положения и на энергичный нрав Николая могут сыграть в мою пользу. Надобно никак не утаить громко-известных грехов, но и, одновременно, вывернуться до нутра будто бы в полной искренности, там и сям умалять, на радость венценосного читателя, достоинства всех его врагов в Европе…
… не преминуть указать пальцем на причины недовольства русского народа и пути их устранений, а тем временем то и дело призывать на свою голову гром и молнию, все наказания, как на государственного преступника
…убедить, склонить, умолить разрешение на ссылку в Сибирь.
— Начнем, пожалуй, — Мишель сосредоточился над первой строчкой. — Как говорил Станкевич: авось путь выйдет!
В течение двадцати дней он писал и вычеркивал, переставлял, менял события, выбрасывал лишнее, потом еще около полутора недель наводил глянец, и снова рвал, убирал "бешеные" выражения, но как не старался, не смог удержать язык, рассчитывая на понимание, будто встарь, в благословенные времена душевной распахнутости в диссертациях к друзьям и сестрам!
И увлекся, забыл, кто его Читатель!
Зачем писать о революционных желаниях, зачем советовать, пророчить? Зачем? Для убедительности. Пусть, пусть. Давным-давно, чуть не двадцать лет назад, заметил Белинский ему и, осторожненько, его сестрам, что в русском языке, в отличие от французского и немецкого, Мишель делает пропасть грамматических ошибок.
Они и сейчас пестрят, но тут Бакунин положился на переписчиков.
Наконец, рукопись, изящно выбеленная в четырех экземплярах придворными писарями, переплетенная в четыре тетради, оказалась у князя-канцлера Горчакова. Прочитав ее, он качнул головой.
— Жаль этого человека. Не думаю, чтобы в русской армии нашелся хоть один офицер, который мог бы сравниться с ним в познаниях. Жаль, очень жаль.
А между тем, «лишние экземпляры» уже гуляли по осторожным рукам. К Алексею Бакунину пришла записочка от придворной кузины с полупрозрачным изложением "Исповеди".
— … Твой прежний знакомый, брат Дьяковой, живет здесь на самом берегу Невы и пишет теперь свои записки, разумеется, не для печати, а для Государя. Он весьма умно поправляет свои дела, увертлив, как змейка; из самых трудных обстоятельств выпутывается где насмешками над немцами, где чистосердечным раскаянием, где восторженными похвалами. Нечего сказать, умен!
Наконец, "Исповедь" легла на стол Императора Николая.
Он работал с нею по утрам. По несколько страниц в день.
Тонким карандашом Император отмечал на полях и подчеркивал в тексте поразившие его места. Места эти были расчетливо поставлены автором, как если бы они оба, Николай и Михаил Бакунин оказались бы в одном кабинете за долгой беседой. Даже там, где Бакунин "увлекался", он лишь открывал себя для "укола", льстя противнику и отводя подозрения в неискренности.
Но сам-то Николай искал у него откровенного мнения о революционном опыте в Европе, о состоянии революционного движения. Потому-то и не понял Бакунин, безнадежно переиграл лишь самого себя, признаваясь в разрушительном революционном желании.
Ваше Императорское Величество!
Всемилостивейший государь!
Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу необоримую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте противу воли Вашего Императорского Величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которые не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно: терпеть до конца, и просить у Бога силы для того, чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную.
Я знал, что лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором Правительственного Сената и Указом Вашего Императорского Величества, я мог быть законно подвергнут телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть, как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.
Не могу выразить, Государь, как я был поражен, глубоко тронут благородством, человеческим снисходительным обхождением, встретившем меня при самом моем въезде на русскую границу!
Я ожидал другой встречи