Он сделал знак Петровичу, чтобы тот отпустил Фому. Фома стал тих и неподвижен, как утро, неожиданно распустившееся в единственном окне, за решеткой.
— В конце концов, ты выпрыгнул в окно, забыв, что у тебя есть балкон, чуть не покалечился, напугал Ирину. Н-ну… а потом, когда вас обнаружили на вокзале, вы с ним решили остановить поезд. Сайтеры!.. Еще хорошо, что это был маневровый, успел остановиться. Вот такие у вас переходы…
Завороженный услышанным, Фома тихонько покачивался в такт пламени, бушующем в нем обжигающе и леденяще. Все, сплетенное в запутанный клубок в голове, становилось пламенно ясным и, возможно, смешным, если бы не потрясение от увиденной головы Доктора. И если бы снова не мутило.
— Повторяю, Андрей, ты можешь не верить, ты можешь продолжать летать, но все твои полеты и переходы завершаются здесь, и пока ты этого не поймешь, ты будешь пугаться дыр, вырезать кольца из картонок — в общем, заниматься всякой ерундой, вместо того, чтобы посмотреть на все это трезво и избавится от ненужного мусора. Ну нет этого, понимаешь? И ты сам это прекрасно знаешь, но почему-то не хочешь признаться. Почему?..
Почему?.. Фоме показалось, что он полетел в столбе своего пламени — высоко-высоко. Он закрыл глаза.
— Почему ты не принимаешь реальную жизнь, вот эту? Она тебе кажется слишком пресной? Напрасно! Между прочим, в реальной жизни у тебя гораздо более невероятные приключения, поверь мне. Но ты не хочешь быть взрослым там, где нужно отвечать, ты боишься отвечать за свои поступки, держась за иллюзии, как твой Доктор. Это же опасно, это ответственно! Это же настоящая жизнь, а не игрушки, и нужно будет действительно что-то делать и отвечать за это!.. Что, разве не так?..
Так. В знак согласия Фома упал во весь рост, поперек всего этого кошмара.
— Укол действует, — услышал он последнее…
Он лежал и смотрел на трехпалую веточку, что наивно тянулась из прохлады пронзительного утра на тепло, в его палату, ей казалось — лето; потом закрыл глаза.
22. Дуртомбр
Теперь Фомин летал в таких далях, что был абсолютно недосягаем для здравого смысла. Это со стороны казалось, что он пускает пузыри и слюнные пенки, а на самом деле он нажимал до отказа «педаль газа» в своем замке выхода. Наконец-то он освоил замок полностью и мог закладывать такие свистящие виражи, какие ему раньше и не снились. Теперь он мог выбирать не только место в пространстве, будь то реальность Открытого мира, его искажение или изнанка, но и, что особенно важно, время.
В то время, когда все думали, что он есть кашу с ложечки санитарки, Фома рассекал мир как минимум пополам, устремляясь в неведомые выси. Ерунда, что его наряжали в смирительные одежды и кололи циклодолом и сульфазином, после того, как он нападал на Петровича, называя его то каким-то скарбом или скартом (скатертью?), то ублюдком, но почему-то крупповским (причем здесь пушечный магнат, гадало сумрачное население палаты), ерунда, что его приковывали к постели, Фома уходил в глубь таких пространств и времен, что наружу торчали только рыжие волосы и глаза, полные блаженства, прощения и отваги. Пронзительности их не мог выдержать даже Ефим Григорьевич.
— Все, полетел, — сообщал он присутствующим. — В Открытый мир. Не мешайте. Петрович, пристегни ему ремни, а то он прошлый раз чуть Илюхина с собой не взял. Так, Маркин на горшок, всем остальным спать!..
И гасил свет.
Ничто не могло остановить Фому в его трансцендентальных путешествиях. Время, пространство, причинность и необходимость перелистывались перед ним, вместе с его романом, словно большая книга перемен, некая космическая И-цзин, ложась то так, то этак разброшюрованными листочками, и все он принимал с достоинством и смирением: так есть!.. Спал ли он, бодрствовал ли — блаженная улыбка освещала его лицо. С этой улыбкой он встречал Милорда в изнанке Мира, этой же улыбкой приветствовал Петровича в изнанке Разума.
Все счастливые сумасшедшие похожи друг на друга, а несчастных идиотов, как известно, не бывает. Не то чтобы бытие Фомина стало принципиально другим, оно и раньше не отличалось упорядоченностью и торжеством здравого смысла, но теперь, наблюдая круговерть событий вокруг себя (Томбр, дурдом, Каросса, детство), он уже не задавал дурацких вопросов: а нормален ли я?.. есть ли всё это на самом деле?.. не сошел ли я с ума? — всё это было, и было позади, как тяжелая болезнь.
Он выздоравливал. Он читал свою «Большую книгу Перемен» и если жизнь врывалась на ее страницы, Фомин давал место и ей, принимая её без сожаления и не заботясь о логике. Это же жизнь, кто смеет судить о её логике? Только не он, он теперь не думал об этом, его занимали совсем другие вещи, например, принципиальное значение блаженства. Без которого (блаженства) даже упражнения с замком не имели смысла. Да ничего не имело смысла без него!