— Так вот, — начал он. — При моем ремесле… Как ставится этот вопрос повсюду, где я разъезжаю по делам фирмы, — от Абвиля до Амьена и Бовэ? Деревенские ткачи, работающие на машинах, которыми их снабжают, или прядильщики, пользующиеся ножной или ручной прялкой, чесальщики, работают ли они поодиночке или вместе, зависят ли они от отдельного торговца или связаны непосредственно с мануфактурой, — на всех на них городская юрисдикция не распространяется. В их поселке есть мэр. А что нужно этому мэру? Ему нужно, чтобы люди платили налог, как если бы они были коммерсантами. Вы только подумайте, гражданин, эти несчастные, для которых ни пол, ни возраст не являются защитой, разрываются между работой на своем клочке земли и рабским трудом на фабриканта, гнут спину от зари до одиннадцати часов вечера… и это они-то коммерсанты! Ни пряжа, которую они обрабатывают, ни машины не принадлежат им, а без машин много не наткешь… А вы посмотрели бы на их лачуги, посмотрели бы, как целые семьи ютятся в хижине, слепленной из глины, соломы и дранки, крыша тоже соломенная; и горят такие халупы, как свеча. Пол земляной, люди живут в сырости, стока для воды нет, кругом дома болота, навозная жижа, окон тоже не имеется. Пусть смердит, пусть дым разъедает глаза, зато теплее… Это они-то коммерсанты! Так вот, от меня, человека, связанного с мануфактурой, они ждут спасения, меня они просят защитить их от коммунальных властей. А знаете, в чем они видят главную свою надежду, волшебный ключ к счастливому будущему? В расчетных книжках, в тех самых дьявольских расчетных книжках, которые городские рабочие считают гнуснейшим изобретением Империи, кандалами, довершающими их рабское подчинение фабрике, довершающими — увы! — то, что принесла им с собой Революция, имея в виду закон Лешапелье от тысяча семьсот девяносто первого года. И поэтому-то их так трудно убедить, что Бурбоны страшнее для них, чем Республика и даже чем Наполеон! То, что для одних оковы, другим кажется спасением от всех бед. Мэры не выдают им расчетных книжек, потому что не имеют таковых, и ссылаются на то, что законодательство, принятое на фабриках, им неизвестно… После этого подите приведите их к согласию, найдите общую цель. И совсем в другую сторону гнут какие-нибудь сантеррские ремесленники или вимейские слесари, ткачи из Гранвилье или Кревкера, гамашские прядильщики, фаянщики из Врона… И стекольщики, и столяры, плотники, каменотесы, шляпники, красильщики, ножовщики, шорники и прочие — несть им числа; все ремесленные корпорации обособлены, презирают друг друга…
Старик смотрел на Бернара. Он думал, что, к несчастью, проблема гораздо сложнее, и тут он заметил, что его сосед, пожалуй, даже красив собой. «Понятно, почему Софи…» — подумал он. И вспомнил Софи ребенком еще в те времена, когда ему после восстания в прериале приходилось тоже скрываться. Но ему повезло, в отличие от Ромма, Дюруа, Субрани, Гужона… Скрываться здесь, в этой Пикардии, которую нищета издавна отторгла от христианской веры. Здесь, на исконной родине крестьянских бунтов, у одного из друзей Гракха Бабефа, здесь, между Абвилем и Амьеном… Белокурая девочка, которую он качал на коленях и которая звала его «дядюсь»… Затем образ ее вдруг померк, как только он мысленно произнес имя Ромма, старого друга своей юности, о котором сейчас, через двадцать лет, никто уже не помнит в этом неблагодарном крае. Сейчас ему, Ромму, было бы шестьдесят пять лет. И он тоже ехал бы сейчас в Овернь или еще куда-нибудь, как едет он сам, Жубер, в Пикардию. Сидел бы сейчас в такой вот колымаге и болтал бы с каким-нибудь Бернаром… Двадцать лет, как это долго и как быстро они проходят!.. И вот что сталось с ними со всеми через эти двадцать лет! Как-то выглядит сейчас, через двадцать лет, малютка Софи? Узнает ли она, Софи, своего «дядюсю»? Говорила ли она когда-нибудь о нем со своим обожаемым Бернаром?
По дороге им то и дело попадались тяжело шагавшие за своими конями крестьяне, возвращавшиеся с полевых работ. На пашне валялся брошенный плуг. Чуть подальше бороновали.