Теодор смотрел, как подручный собирает и раскладывает в порядке инструменты: клещи, молотки, копытный нож, рашпиль, оставшиеся ухнали. Фирмен быстро раскидал жар в топке горна, вымел обрезки копыта и железа, делая все это без единого слова и как будто без мысли, словно автомат. И вдруг, когда Фирмен снимал с гвоздя одежду хозяина, Жерико, обернувшись, увидел на его лице, освещенном багровыми отблесками, выражение лютой ненависти, до такой степени искажавшее эту нелепую физиономию, что в ней даже появилось что-то величественное. «Вот, вот! — подумал художник. — Вот таким бы надо его нарисовать!» И ему пришла в голову мысль, что девятнадцатилетний Отелло — явление любопытное.
Жерико все не мог заснуть. И не оттого, что чересчур жесткой казалась ему постель — жиденький соломенный тюфяк, положенный на пол, он прекрасно мог бы уснуть и на голых досках; нет — просто не приходил сон. Вернувшись из кузницы, он поднялся на чердак, где юный Монкор уже крепко спал, уткнувшись носом в подушку и не слыша шумного появления товарища. Теодор не разделся, не снял даже сапог, а саблю оставил под рукой. Как-то неспокойно было у него на душе в доме кузнеца Мюллера, и тревожное чувство возрастало оттого, что он не видел этого места при дневном свете, не знал ни расположения комнат, ни того, что делается в нижнем этаже, и так далее. А тут еще это далекое сияние луны, которое пока не доходило до кузницы, а только разливалось по кровлям маленьких домиков, стоявших в низине.
Образ Софи как-то сливался в голове Теодора с образом юной девушки, которая в Бовэ приносила ему обед: тот же венчик белокурых волос, выбивающихся из-под чепчика, то же боязливое и наивное выражение миловидного личика; только, пожалуй, грудь больше развита. Он старался не давать воли мечтаниям. Молоденькие женщины привлекают какой-то необыкновенной гибкостью, и мужчина с удовольствием воображает, как бы он сжал в сильных своих объятиях столь хрупкое создание… К мыслям об этих двух женщинах с нежным цветом лица примешивалось и воспоминание о той, другой, такой живой, своенравной, но и она, так же как эти две, словно бы растворялась в объятии, и перед глазами Теодора вставали ворота на улице Мартир, стайка ребятишек, Трик, которого держал под уздцы привратник, и Каролина… Как она тогда прильнула к Теодору! Она была почти без сознания, чувствовала только, что он поддерживает ее, и на миг отдала себя в его власть. Но как быстро она очнулась! Каролина… Он старался отделить друг от друга три этих женских образа, но они почему-то смешивались, ему становилось стыдно, и на мгновение каждая выступала отдельно, словно он в тенистом саду раздвигал руками густые ветви, ища знакомое милое лицо, но видел то его, то другие лица. Он как будто изменил Каролине, и это даже доставляло ему злобное удовольствие, на которое он не считал себя способным; он играл локоном другой женщины, касался ее плеча, но вдруг впадал в отчаяние, забывал обо всех на свете женщинах, чувствуя себя таким одиноким без нее, без Каролины… В ночной мрак чуть проскальзывал бледный отблеск луны.
В доме слышались какие-то шорохи. Минутами раздавался легкий стук, приглушенный, короткий шум. Впечатления обыденные, однако они держали в напряжении молодого мушкетера, склонного к подозрениям и готового, во вред своему покою, зловеще истолковывать каждый звук. Где же это покашливают, а может быть, просто прочищают горло? Как будто скрипнула дверь — такое странное ощущение, словно где-то далеко прозвучали сдержанные голоса, и от этого сильнее почувствовалось ночное безлюдье. Казалось, глубокую тишину вот-вот нарушит истошный крик. Но тишина все длилась, и Теодор нарочно ворочался на своем тюфяке, лишь бы зашуршала солома, и замирал, как только раздавался шорох… Напрасно закрывал он глаза — через секунду они как будто сами раскрывались, вглядываясь в темноту.