Словно покойнику. Странно, что в мозг его, в этот замкнутый мир, еще могут проникать какие-то мысли. Словно покойнику. Ведь никто не сказал: «Словно покойнику». Может быть, подумали это, или сам Марк-Антуан подумал… И вдруг он почувствовал, что не хочет умирать. Напрасно он притворяется, будто не знает, что такое смерть. Он не хочет умирать. Я молод, я чувствую, как бьется сердце в грудной клетке, где болят все кости. Я сильный. Я хочу жить. Быть счастливым. Нельзя умирать в двадцать пять лет, в особенности таким людям, как я. Я не умру. Для меня еще будет солнце, яркое солнце в небе, и солнце будет выпускать свои длинные золотые когти и вонзать их в зеленые луга, и луга пожелтеют. Длинные тени деревьев на лугу поутру, водоем с проточной водой; испуганно вспархивают голуби, затрепетав, захлопав крыльями; еще так рано, я совсем один во дворе, слышно, как ржет лошадь в конюшне. Голуби успокоились и вернулись, нахалы, посмотреть, нет ли поживы — хлеба или зерен, ходят вперевалку, толстые, зобастые, головка маленькая, глаза с красным ободком, серые и сизые, белые; поклевывают в клумбе с гвоздикой — то тут, то там вытащат червяка… У меня еще будут утра и вечера. Увижу в листве ясеней и буков зубцы солнечного гребня, увижу густые побеги повилики и полевые цветы и этот запах услышу… Ах, что за прелесть этот запах! Хоть один раз вдохнуть его, а потом умереть — я согласен умереть, но только еще раз встретить май месяц и услышать это чудесное благоухание боярышника. Большие белые шапки боярышника — майский горностай. Терновник… едва распустившиеся розовато-сиреневые цветы в бледно-зеленой листве терновника с черными колючками… уже густой подлесок, и ноги снова проложат в нем узкую тропку… Большой парк, а за ним уголок настоящей природы, где без страха ютятся птицы и шныряют лесные зверьки. Земля вновь вступает в пору юности, и по телу ее пробегает первый трепет любви.
— Поставьте носилки, — сказал доктор. — Вот сюда, пожалуйста. Осторожнее, осторожнее!
Плащ соскользнул с лица раненого, дождь падает ему на лоб; глаза открылись, но смотрят мутным, блуждающим взглядом, закатываются, и белки испещрены кровяными жилками. Вокруг какая-то сутолока, детские голоса. Опять носилки подняли, понесли, просунули куда-то — вероятно, в дом, в какой-то странный дом: должно быть, свет проникает туда только через дверь — там царят густые потемки; в этом мрачном закоулке застоялись едкие запахи и дым, от которого Робер Дьедонне и доктор закашлялись… Застарелый, смрадный запах мочи. В углу комнаты некое подобие кровати, и лежащая на ней женщина кричит: «Чего надо?» Плачет грудной младенец.
— Неужели вы его тут оставите? — с тревогой спрашивает один из тех, кто нес носилки, — тот самый безрассудный юноша, который выстрелил в поручика егерей.
— А где же мне его еще оставлять? Здесь не найдется другого крова, а в Лонпре тащить слишком далеко — этак вы его наверняка доконаете.
Доктор опустился на колени около носилок: он хотел попробовать раздеть раненого и посмотреть, что́ у него повреждено. В углу закопченной лачуги Элуа Карон вел шумный спор с женой: они говорили на своем непонятном наречии, таком гнусавом, как будто у них сильный насморк.
— Можно было бы отправить его в госпиталь… Но отсюда до Абвиля два с половиной лье… везти его на телеге — просто безумие…
Это, конечно, говорил доктор. Раненый чувствовал, как этот, голос словно блуждал по нему, пока пальцы доктора ощупывали его тело. А потом опять заговорил гренадер:
— Уж очень было бы печально умереть здесь.
— А вы не думаете, молодой человек, — заметил доктор, — что еще печальнее жить здесь?
И вновь поднялась боль, бешено зазвенел в ушах колокольчик, закружилась голова, от плотного покрова, упавшего на глаза, становилось все темнее, темнее… Что это? Все, кажется, умолкли? Слышна только боль, только биение боли.