Так суждено было кончить жизнь графу Оливье, который вывез из Сибири черную меланхолию, породившую много толков в Лонпре. Черную, как фон на картине Филиппа де Шампень. А также вывез оттуда идеи, не подходящие для людей его круга. Три года миновали, и только тогда его ипохондрия нашла свое естественное завершение. Три года, за время которых дважды приезжала женщина с молочно-белой кожей, в шелковом платье, с двумя детьми, уже ставшими разумными существами, но после ее посещений его мрачное настроение только усиливалось. Три года, за время которых жизнь в Сибири мало-помалу перестала вспоминаться как адская мука. При всей своей ипохондрии он даже с каким-то сожалением думал о том единственно человечном, что было там и что он не мог забыть всю свою жизнь. Дуняша… И вспоминал он не ночи, проведенные с ней, простой девкой, на потребу плоти, — он вспоминал ее в числе тех немногих хороших и прямодушных людей, которых встретил там, в Сибири, людей темных, суеверных, необразованных, с грубыми нравами… вспоминал он еще и других, таких же, как он, арестантов, русских, которые тайком от тюремных надзирателей собирались и вели разговоры о жизни, о будущем, о том, что надо свергнуть тиранию… Они заронили в его душу великие, но смутные идеи, надежды, печальные, как траур. В тайниках души он донес из Сибири во Францию эти свои мечты, которыми ни с кем не мог поделиться. Ни с кем. Ему бы рассмеялись в лицо. Разве есть хоть малейшая вероятность, что они сбудутся? Все стало на свое место, жизнь шла как всегда: одни — наверху, другие — внизу… Даже Элуа покачал бы головой и с сожалением посмотрел бы на молодого графа, если бы тот рассказал ему, о чем говорилось там, на Ишиме, в тайге. Не было ни малейшей надежды, что жизнь изменится. Устои лжи, на которых покоилось общество, были слишком крепки. Бланш воспитывала детей в принципах религии и хорошего тона. В Париже ее жалели и уважали. Она смотрела с портрета взглядом, проникающим в самое сердце. Безумцем, палачом был он, что покинул ее, совершил ничем не оправданный, необдуманный поступок… ведь он занимал такое прекрасное положение! С тех пор как он сгинул, прошло ровно четырнадцать лет, день в день, то было 16 августа 1804 года. Тогда тоже облазили все окрест, думая, что он где-нибудь здесь, и Элуа Карон обследовал своим черпаком все рукава, все протоки. Почему родные были уверены, что он утопился? Прошел слух, что тело нашли, но не в Сомме, а недалеко от Парижа, в пруду Медонского леса. Его брат, Филипп, и отец сейчас же поспешили туда. Им предъявили утопленника, совсем не похожего на Оливье… Это было в последних числах августа 1804 года. Отец цеплялся за малейшую надежду: в первых числах сентября он указал полиции на дом, где по ночам слышался шум. «Как будто там держат кого-то взаперти…» — сказал он. У него была надежда, что его сына похитили и держат в заточении. С наступлением темноты агенты Фуше оцепили дом — он стоял неподалеку от Ла-Сель-Сен-Клу, — но, когда туда вошли, оказалось, что в доме пекарня и шум объясняется очень просто: там месят тесто. Говорили также, что пропавшего без вести видели в Пломбьере 14 сентября: дело в том, что в августе Бланш была там с императрицей, но она уже месяц как уехала оттуда, так что это был явно нелепый слух. В течение двух лет каждого неопознанного покойника принимали за Оливье. Полиция вызывала семью всякий раз, как находили утопленника без удостоверяющих личность документов.
Почему семья решила, что он утопился? Сейчас все получилось так, словно предчувствие, правда, с опозданием, но сбылось: Оливье лежал в лодке у Элуа, а маленький Жан-Батист в страхе смотрел на утопленника… на этот раз и вправду утопившегося.
Человек, в страстной четверг заснувший от усталости на церковном стуле, может походить на утопленника, особенно при неверном свете красных лампад, бросающем зеленоватые тени. Может походить и на Христа со связанными руками. Этому человеку нет дела до бескровной жертвы in Cena Domini[9]
, которая приносится в храме св. Екатерины господином Детомбом, кюре, вернувшимся из изгнания, после того как Наполеон был провозглашен императором; господин Детомб занят в ризнице, дверь которой возле правого придела приоткрыта, а в это время наверху, на башне, посланец маршала Мортье, герцога Тревизского, объясняет начальнику телеграфа, как надлежит составить телеграмму, дабы герцог Орлеанский, которому ее покажет маршал, поспешил убраться из города… Все, как божеское, так и мирское, одинаково далеко от погруженного в волны сна человека с застывшим лицом, который сидит на соломенном стуле, запрокинув голову, устремив невидящий взор к сводам храма.