— Позовите меня… — сказал он мадемуазель Дежорж, ушел к себе в комнату и уселся на кровать светлого дуба с зелеными саржевыми занавесками и стеганым одеялом в букетах. То, что за стеной умирал человек, удивительным образом гармонировало с последним днем страстной недели, с пасхальной заутреней неверующего. Теодор подумал о том, что доставленное из Парижа письмо от сына было как бы завершающим аккордом той жизни, которой старик жил до сих пор, до получения письма, как в театре актер ждет сценического эффекта, ведущего к развязке. Он думал о том, что долговязый малый в числе семи волонтеров на его глазах бежавший в Бельгию, был не кто иной, как Поль Руайе-Коллар, вчерашний оратор. Значит, Бетюн оказался водоразделом между людьми, собранными здесь по прихоти судьбы, — одни стремились к границе, другие — во Францию, третьи — в небытие. И вдруг он ощутил в себе неизведанную дотоле жажду узнать, что будет
Поначалу был полный беспорядок, а потом вышло так, как бывает — проснется утром человек, подымет с подушки взлохмаченную голову, проведет гребнем, волосы лягут одни сюда, одни туда и получится пробор. Знать бы, что будет дальше… И жизнь перед Теодором представала в этот вечер, как перед художником — натянутый на раму холст: писать — значит осмысливать. А заодно и жить.
Сидя здесь наедине с самим собой, он признавался себе в том, в чем до сих пор не отдавал себе отчета: что ему неудержимо хочется жить, все равно, есть ли ради чего или нет. Он дошел до того внутреннего рубежа, когда надо сделать выбор: либо перешагнуть рубеж и очутиться по ту сторону, за бортом жизни, либо вернуться к ней, окунуться в нее, и ему вдруг страстно захотелось действовать, творить. Хорошо бы встретиться с великим Давидом, почтительно побеседовать об искусстве, поучиться у него, высказаться самому… Хорошо бы отправиться странствовать, пожалуй даже пешком, по солнечным странам. По Италии, где можно поучиться у Микеланджело. Или в страну северных туманов, в Англию, где можно поучиться у Хогарта. И попросту в Париж, где все теперь ему покажется иным после того, как он побывал у пределов возможного и сделал столько неожиданных открытий. Надо, чтобы все это преломилось через сознание, через искусство… Надо переосмыслить все это. Париж уже не будет для него городом, где проезжаешь верхом. И жизнь предстанет в другом свете: мужчины и женщины, мимо которых он проходил не глядя, не обращая внимания, отныне займут совсем другое место, ничто не ускользнет от критики, чьим мерилом является человек. Он пойдет в мастерскую к Орасу и совсем по-иному будет обсуждать с ним прежние вопросы, теперь Орас и его искусство станут ему, Теодору, куда ближе и важнее, потому что Орас Вернэ — это живая связь с миром, таящимся в тени, без которого отныне жизнь потеряет для него смысл. Орас, Новые Афины… не те персонажи, с которыми сталкиваешься в квартале Лоретт, не кавалеры и дамы, выходящие из экипажей перед особняками вельмож королевского или императорского двора, а те, кому нечего терять, кто не может переметнуться на ту или другую сторону, те, что всегда будут жертвами, беззаветно отдавая свою жизнь, которая дается им нелегко, путники, замечтавшиеся на придорожном камне, те, что везут тачки из каменоломни в обжиговую печь, чистят скребницей лошадей, на которых ездят другие, носят воду, в которой купаются другие, те, у кого ребятишки всегда без присмотра, бегают куда не надо и попадают под колеса экипажей, те, что гибнут на войне или срываются с крыш, те, что при любом государственном строе живут бог весть как, но непременно плохо, в тесноте, вечно нуждаясь и надеясь избыть свою нужду…
И снова перед ним встают Новые Афины, кабачки, кукольник с марионетками, разбросанные домики, куры и кролики во дворах, палисадники, которые возделывают вечером, возвратясь с работы, густая аллея, а за ней павильон в виде греческого храма… Он подумал, что, вернувшись, может статься, поймет, почему нужно, непременно нужно было, чтобы до отъезда он встретил под сводом ворот на улице Святых Мучеников Каролину Лаллеман, женщину, которая была точно пушинка в его объятиях.