Он колебался, не решаясь ответить на вопрос Бернара, сказать, что за этим «мы» скрываются те люди, чью беду он вдруг смутно начал понимать. А он сам? Имеет ли он право, и не только как королевский мушкетёр, а вообще какое-нибудь право, быть среди них? Он страдал оттого, что был для них чужим, что он недостоин этого короткого местоимения «мы» и всего, что оно могло значить. Он даже испытывал как бы чувство неполноценности перед этим «мы» и готов был просить, чтобы и его туда причислили, дали ему там место. Не в той толпе, которая нынче кричит: «Да здравствует король!» — а завтра покупает нарасхват наполеоновские фиалки; не в скопище офицеров Империи, уволенных в отставку с половинной пенсией; не в своре тех господ, которые считают себя обойдёнными и охотятся за тёплыми местечками. Нет. ему хотелось быть в той огромной безымянной массе, которая в конечном счёте платит своею кровью, своею жизнью, своим трудом за борьбу властителей. Примут ли его?
Есть ли у него хоть малейшее право притязать на это? Если бы он верил, что искусство даёт ему это право, если бы мог сослаться на искусство!.. Но что беднякам искусство? Что могут они думать о художнике Жерико? Ведь они всегда его будут подозревать, не забудут, что он носил этот мундир и сопровождал короля в его бегстве.
А что теперь говорят? Дьепп, Англия… Да разве он может покинуть Францию, свою родину? Как странно, что вот вдруг сразу, на этом пикардийском плоскогорье, среди однообразных, скучных пейзажей, без всяких красот, слово «родина», так же как и слово «мы», хватало за душу, волновало так, что слезы подкатывали к горлу. Именно здесь, в этом бедном краю, под проливным дождём Теодор Жерико почувствовал, что он сам как будто становится тяжелее, и все крепче его тянет к себе эта земля. Он не может расстаться с нею. Он начинал это понимать.
Но тогда как же?.. Тогда, значит, отношения между ним и другими людьми — теми, кто не удирал ни пешком, ни на лошади, теми, кто не поднимал королевского знамени исхода (Ах, дайте мне посмеяться над изречением: Quo rilit et luthum!), теми, кому и в голову не приходит сесть на корабли или пробраться в Нидерланды, — отношения между ним и этими людьми как будто в корне меняются, и ок уже не сможет больше жить своей прежней обычной жизнью, он обязан дать им отчёт и решительно покончить с былым своим легкомысленным существованием: он уже больше не будет проводить целые часы у портного на примерке мундира, не будет гарцевать на коне в Булонском лесу и в Версале, посещать Фраскати… и даже неизвестно ещё, получит ли он право возвратиться к живописи — право, в котором он отказывал себе уже больше полугода. Да, даже это было под вопросом… Можно ли теперь оставаться в своём углу, в стороне от всего, что творится? Он думал обо всем этом с какой-то детской боязнью и сам не мог разобраться, чего он хочет, как все пойдёт дальше. Страшился ли он возможной перемены в жизни или горел желанием занять своё место в каком-то новом бытии?
Наличествовали оба эти чувства. Будущее представало перед ним в виде какого-то необычайного, невиданно прекрасного пожара, прекрасного новой красотою, и больше всего Теодор боялся, что сам-то он не готов, не поймёт этой красоты. Разве человек всегда бывает на высоте исторических событий? И ему вспоминался кабатчик с улицы Аржантейль, рекрут с затуманенным взглядом и господин Жерико-старший… Какое отношение имели все эти мучительные мысли к шуму, царившему в Эренском кабаке, где галдели подвыпившие кавалеристы, а у стойки Бернар, хвативший лишнего, размахивал руками и говорил слишком громким голосом. Фу ты! Да он совсем пьян! Какая мерзость! Напился с утра пораньше, и это в такой момент. Хорош влюблённый, нечего сказать! Эх ты, а ещё в заговорщики лезешь!
Хотя кто его знает, быть может, он топит в вине свои любовные страдания, а может быть, то, что сейчас происходит, до такой степени потрясло его, что он вот напился и потерял всякое достоинство… Как бы то ни было, говорить с этим человеком бесполезно — сейчас он не в себе. Прощай…
Трик ждал хозяина у дверей кабачка, привязанный к железному кольцу, и, пока Теодор отвязывал его, мимо прошла группа гренадеров в медвежьих шапках. Жерико посмотрел, нет ли среди них Марк-Антуана. Нет… Гренадеры, имевшие довольно жалкий вид — неряшливые, небритые, в уже выцветших, помятых мундирах, о чем-то говорили между собой, то с громкими выкриками, то опасливо понижая голос, как люди затравленные, вдруг вспоминающие, что этого не надо показывать… То и дело у них срывалось с языка имя Эксельманса, и тогда голоса их дребезжали, как надтреснутое стекло. Эксельманс… Это уже становилось каким-то наваждением: никто не говорил о Наполеоне, а только об Эксельмансе. Произносили его имя с деланной развязностью, которая, однако, никого не обманывала.