Роман Достоевского как бы движется по тангенсоиде с прыжком в бесконечность между одной и другой ветвью. Без этого натуры, подобные Достоевскому, не в состоянии сводить концы с концами, смыкать свой внутренний круг. Но прежде чем создать этот безумный хоровод, с железною логикою вертящийся вокруг незримой оси, надо было сбросить кандалы рассудка, мешавшие закружиться, – разрушить власть идеи. Эта революция была совершена в «Записках из подполья» (1864).
Если считать, что разрыв с идеями прогресса и поворот к иррационализму – моральное зло и согласиться с Белинским, что человек, весь отдавшийся злу, теряет свой ум и талант, то «Записки из подполья» – недопустимый скандал. Ибо они, во-первых, сами по себе гениальны; во-вторых, именно после «Подполья» написано «Преступление и наказание». До «Записок из подполья» был талантливый национальный писатель, после – один из первой десятки гениев мировой литературы.
Вступительная часть «Записок», «Подполье», включается во многие хрестоматии по истории философии. Это начало какой-то новой манеры мыслить.
Достоевский прямо шагнул в философию абсурда, в кризисное сознание ХХ века. Разум, оказавшийся в подполье, критикует свои собственные основы «до полной гибели всерьез», без замены устарелой формы более диалектичной. Тут, если возможны сравнения, то разве с писаниями мистиков, унижавших разум перед лицом веры. Достоевский еще не открывает своего credo, но исходит именно из него. (Впрочем, в первоначальном тексте, до цензурных вымарок, – отчасти и открывает.) Откровение «Записок» – то, что умерла идея. Не какая-то определенная идея, а идея вообще, «истина», если она не подтверждена «сильно развитой личностью».
«Подполье» – порог зрелого Достоевского. И в философии, и психологически, как обрисовка известного рода типа. Подпольный человек – гениальный исповедник свободы личного выбора. Но сделать действительный выбор он так же не способен, как буриданов осел, умерший с голоду перед двумя равно манящими охапками сена и соломы. Вся его свобода – в беличьем колесе мысли. Любой выбор аннулируется возможностью нового выбора на том же интеллектуальном уровне; а на пути к более глубокому уровню, к безусловному, где могла бы укорениться благородная воля, стоит обособленное «я». Развитие разума обрекает буриданово «я» на бездействие; для него «слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь» (ч. I, гл. II).
Антигерой «сладострастно замирает в инерции», теряет желание «прекрасного и высокого», одушевлявшее в молодости, – и не открывает ничего лучшего, не открывает подлинного «хрустального дворца» вместо разрушенного рефлексией. В иные минуты возможность такой подлинности мерещится ему. Можно заметить, что самый термин «хрустальный дворец» на последних страницах «Подполья» меняет смысл. Сперва это нечто вроде капитального дома по контракту на тысячу лет, потом – смутный образ царствия, которое внутри нас, в цельности нашей внутренней жизни. Но в порыве подпольного человека к этому дворцу нет силы и потому нет света, который исходит от лучших сцен в романах Достоевского.
Говоря словами Экхарта, Ветхий Адам в подпольном человеке никак не может умереть. Он хиреет, и хиреет бесплодно, не открывая места новому рождению. Это бесплодное хиренье и есть духовное подполье, перекликающееся с подпольем социальным (выморочным существованием «лишних людей») и подпольем нравственным (сознанием лучшего, неспособностью достичь его и самоказнью).
Открытость бездне
Стоит ли жить, если есть смерть? Стоит ли будущая гармония нынешних страданий и слез? Все эти вопросы упираются в Бога, в абсолют. А о Боге мы можем только лепетать (это сказал еще св. Григорий). Романы двух величайших русских писателей подобны губкам, вытащенным из моря «последних вопросов». Достаточно немного нажать – и потечет метафизика.
Предшественником Достоевского и Толстого был Тютчев. Но философское дарование Тютчева дозрело на Западе, откликаясь на вызов немецкой романтической мысли. Публика стала понимать Тютчева только в 50-е годы.
Как объяснить этот поворот русского духа? Среди социальных, политических, юридических вопросов середины века, казалось бы, негде поместить тютчевский вопрос о месте человека в бесконечности. Но сознание, выбитое из привычной колеи, брошенное в море открытых вопросов, непременно усомнится и в самых основах бытия. Пусть в такой нелепой форме, как офицер, упомянутый в «Бесах»: «Если Бога нет, то какой же я капитан?» И даже непременно в нелепой форме, как философствует Лебедев в романе «Идиот». Философия улицы всегда нелепа. И тем не менее это философия, это поворот к вечным загадкам, запрещенным положительному уму, это почва, из которой вырастает подлинная философия.