Институции не генерируют власть, а отражает и превращают. От субъекта не требуется выверенное
А кто подскажет?
Говорит
Хоть раз
– Конечно, конечно… –
– Собачий?
– Гораздо хуже. Собаки по следу того, что есть.
На кого надеяться?
На себя, на свой ларек, на черно-белую свиноматку, на самогонный аппарат. Именно общность угрозы, неуверенности и страха есть основной факт общества риска, богатые рискуют деньгами, чиновник боится за свое место, народец рискует жизнью. Причем, страшнее страха предстает страх потери самого страха. Народ хочет свободы и боится ее, свобода, которой мы якобы обладаем в нашем выборе, объясняет усиление страхов.
Выходит, неуверенность не носит конкретного и направленного характера. Как состояние страха и неопределенности надстраивается над институциями и нормативностью.
У богатых есть время, а у бедных есть только место, пока богатые до него не доберутся. И
Нигде будто не был в настоящем времени. И это словно бы отвлекало от текущей войны на границах и от предчувствия еще большей войны.
Но у
Вот плечи расправились – жест «утка машет крыльями» наполнял упругостью, руки наливались утренней силой, колени после железного всадника киба-дачи вставали почти вертикально – куда направлено колено, туда пойдет удар. И теперь уже тот, кто удерживал, господчик правильный гегелевский, дракон оплетающий, домовой-хтоник будто бы становились уязвимыми. И даже можно было их недопустимо для ночного переживанья жалеть. Тот, кто удерживал и давил, сам начинал задыхаться от сопротивления – представал жертвой, будто бы не по своей воле появился на свет, хоть всю свою тайную жизнь от света сторонился, скрывался в укромных темных местах – мог показаться только в навечерие Васильева дня.
Сидел рассекреченный
Кто в силе, кто в подчинении?
И кто в страхе? – в изначальном, внезапном всегда, тупом. Раскроют, на след нападут? – на самом деле просто боишься смерти – покинул материнское лоно. Вот и рыдание годовалого, ничем бедный не защищен.
Контрразведка-танатос со всех сторон.
Впору воскликнуть вслед австрийскому
А еще страшней самокастрация, когда в девчачьем платье будет подкрадываться, чтоб испугать.
Но ни
И никакого ни к кому сожаления.
А человечка восьмилетнего минуту назад скрутили, чтоб не думал, что неуязвим. Ради смеха в железных ручищах… трусы до колен содрали, канава под голой задницей глубиной в метр, в канаве ежак… – смеется хохол, по-вашему ё-ё-ёжик!
На ежака… голым задом!
Трепыхайся в руках, как голубь, клевал бы, если бы воронов клюв, – ежак внизу меж двух брезентовых черевиков скрутился в колючий шар.
Ненавидел.
И не перестать ненавидеть, до желания умереть. Болтался в чужих руках, взъярился первичный страх смерти грудновичка, когда отлучили от материнской груди, – сказать ничего не может. И то, что был вольным минуту назад, вытекло, будто прорван мешок из теплой кожи. Душка скукожилась, рвалась из плена. Неназываемая тоска смерти настигла вдруг в полдневном мороке-перекуре. И если бы знал слова, сказал бы, что тело совсем отделилось от души и существовало только собственным страхом, будто страх между раскоряченными ногами, почти переместился в мошонку. Оттуда верещал зайцем-подранком, которого настигал гончак.
Но руки уже дернули черные сатиновые трусы к животу.