Натянул на голый зад, руки дрожат. А те ушли, посмеиваясь, за угол к своей работе. Будто бы что-то нужное сделали, содрали трусы… голым задом на ежика, чтоб не думал, что не может так быть. Все может быть: сжали в лапах, лишили движения… дыхание табачное чувствовал на своих щеках, на глазах, дикой силой обратали. Знал чтоб – она всегда есть.
Теперь подкрасться, молоко в котомках, яйца крутые, тряпочка с солью, молоко в зеленых бутылках, в скорлупе яйца… внутрь не попадет.
Струю задрал кверху, сразу быстрый бег-скок на дерево… начнут пилить?
Обоссать барахло, пусть понюхают! Только хлеб нельзя.
Обиженный ненавидел в сорока шагах, не догнать. И никогда, никогда, никогда не терпеть. А гадкий липкий кошмар зависимости наколкой-драконом потом будет приходить в сон.
Где в засаду попавший ежик? – колючий свидетель-собрат.
И снова вслед в сон-шуиманджу.
Боевые слоны больше всего боялись визга свиней, которым подпалили щетинку.
В глаза мне смотреть, в глаза! Точкой бьет модный среди шпанистых питерских обитателей трофейный фонарик-даймон – апофатическая
А передо мной тьма белой страницы.
И настоящий
Кто мной-иглой вонзился поставить тавро на плече
Подвел слепцов убогих паренек-проводник под окна отца-настоятеля – блеснут голыми задами пред светлы очи: «Гнать бесстыдных в три шеи!». Но лучше пусть гонят, чем голым задом на ежака… краткий из откровенного офицерского разговора эндшпиль –
Но я свидетель почти несуществующий – не так просто группе захвата меня уловить.
И взгляд из строки хоть не безопасен, но все-таки, надеюсь, не смертелен.
А в сон-шуиманджу
Стал приходить по ночам домовой-топтун.
И решил хохол лохматого подстеречь. Каждую ночь… настырный, видно, москалик! Ему бы с нашими молодицами-ведьмами – кто не скачет, тот москаль! А он к казаку поперся! Я серники в левую, хохол выставил руку, в правую самодельный из трофейной австрийской косы ножик. Покупным лезвием такого черта не взять! Себя самого как бы по мошонке не чиркнуть. Петлю из просмоленной дратвы! А за другой конец пустое ведро, чтоб не вошел незаметно. Так он сразу коленями скок мне на руки! Ноги своими мохнатыми придавил. Не двинусь! Знаю, дохнет теплым к добру, а холодным – бо-о-льшо-о-й мне майдан! А тут под Великдень как раз кума в гости! Я ее на кровать, сам на печку. Ложись-ложись, куманюшка дорогая! И уж под самое утро он шлёп-шлёп мимо меня, дух чертячий! Да на нее! А она под ним: охо-хо! Ох-хо-хо! А я с печи: «Что, ошибся?». Полезет, думаю, ко мне – в грудину дам ёко-гери! У нас в Горловке был клуб сан-до-рю! Дзюдо, каратэ и айкидо! Я две зимы посещал! Не полез ко мне, побоялся, к двери пошлепал! А я вслед из левого ствола холостым! Бездымным порохом! А во втором стволе бекасин, да жопу лохматую пожалел.
Скакнул он, дверью со зла гримнул!
Ты ушаки становил, чтоб дверь бить? Кума, правда, с перепугу по-бабьи! Ногами сучит, не угомонится, как после этого самого!
Освeжилась мокрая!
Утром гость подхихикнул как-то бесовски, будто только из-под топтуна-домового. Даже хотелось глянуть – не торчит из прорези на камуфло-штанах сзади вертлявый хвостик?
Хвоста не было, но топтун из чужого сна вдруг внедрился в существование. Представления слов без представленья вещей – тяжесть от топтуна была простым словом, но подстроился страх ночи. И еще стакнулся со страхом-позором, когда трусы содрали – голым задом на ежака. (Можно, теперь думаю, было бы назвать легким психозом.)
Виделось только в самом видении, за которым ничего нет.