Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти – уже в предчувствии угасания, близкого тоскливого конца. Рябков заканчивал свой натюрморт не тогда, когда работа, по его впечатлению, была готова (до настоящей, выставочной готовности он добирался чрезвычайно редко), а когда в душе его иссякала вера вот в этот, слишком запестренный кусок полотна. Бессвязные краски, ничего не дававшие друг другу, струпьями засыхали на палитре, как бы репетиции картины: в сумраке, при черной, ледяной, невключенной лампе буквальное родство этих двух изъезженных поверхностей отдавало безнадегой, тщетою всякого труда. В изнеможении Рябков бродил среди табачного дыма и беспорядка, перенося с места на место какую-нибудь рубашку или книгу, среди грязной посуды, изъязвленной окурками, среди выжатых тюбиков, уже совершенно неподатливых и с царапаньем таскавшихся под ногами наподобие свинцовой стружки. Надо было все прибрать, купить еды и папирос, вскипятить на общей кухне странно легкий и болтающийся чайник – но у Рябкова не было сил, он даже не мог сообразить, с какого конца приняться за работу. Он нуждался в помощи и с замирающей, нежной надеждой прислушивался к шагам в коридоре, поглаживая себя обеими руками по спутанным волосам. В такие вечера он был чувствителен, как женщина, и даже плакал с глубокими сладкими вздохами, утираясь длинными расшатанными руками,– и вздохам вторило глубокое кишечное урчание. Предмет, украденный неделю или две назад, теперь представлял собой всего лишь часть беспорядка: время от времени Рябков подбирал его, чтобы где-нибудь скрыть, и недавний любимец теперь действительно казался ему каким-то маленьким и глуповатым, было даже удивительно, что он еще издает самостоятельные звуки, звякает и стукается, будто настоящий. По сути, предмет уже не имел никакой реальной ценности, все ценное от него Рябков перенес на полотно, что источало пьяный запах сохнущей краски и головную боль, но все-таки он не мог просто выбросить этот огрызок на помойку, где все время кто-нибудь выколачивал из ведер разные мерзости, слипшиеся мокрые газеты. Так украденное оставалось в комнате уликой, в лучшем случае прикрытой старыми рябковскими штанами,– и однажды одноклассник Рябкова, спортсмен с округлой цветущей мускулатурой, стройный, как букет, аккуратно постучав в дверь и встретив ласковый взгляд хозяина, расшлепал ему рот в соленую медузу за свою чугунную статуэтку, которую затем унес, вдумчиво взвешивая на могучей, хорошенько после удара вытертой руке.
глава 12
Собственно, Сергей Сергеич имел пристрастие к натюрмортам не потому, что это было его высокой задачей, а просто ничего другого не умел. Он не получил специального образования: сразу после школы отнес документы в университет, который всю жизнь наблюдал из окна, удивляясь, до чего это массивное и правильное здание чувствительно к погоде, как оно легчает от вьющегося снега, плавает в метель, сыреет в дождь, сохраняя в нишах таинственную темноту и разноцветные, словно завороженные людские фигурки, а весной, на первом ярком солнце, бледнеет и тускло слепит полированным цоколем в серых глухих разводах как бы засохшей соли, а ближе к земле проступают черные пятна ледяной испарины, уходящей из камня зимы. Не было ничего естественнее, чем поступить туда: для Рябкова, вообще не любившего выходить из дому, это означало остаться практически на том же месте, буквально у себя на подоконнике.
В университете, оказавшемся внутри гораздо темнее и глуше, чем обещала светло-серая облицовка, Рябков, бородатый чуть ли не с детства, оказался в самой богемной и одновременно почему-то самой комсомольской компании, вечно ставившей спектакли с хоровыми выкриками и громким пением в ряд у самого края сцены, проводившей танцы, всюду таскавшей за собой разболтанный, елозивший катушками магнитофон. Там Рябкову, как самому тихому, поручили рисовать стенгазеты, от которых у него оставалось чувство, будто он без конца расписывает ярмарочную карусель. Главная редакторша, толстая подслеповатая девица с тугими ногами, закованными в джинсы, и колыханиями в просторном свитере, диктовала ему заголовки по слогам – и с тех пор творчество Рябкова сводилось, по сути, к тому, чтобы уйти от заголовков и подписей, вообще от всяких наименований,– сделать так, чтобы его работа была совершенно сама по себе, как некий новый предмет, способный всего лишь попасться на глаза, безо всякой связи со словарным запасом у зрителей.