Рябков следил не дыша, бессознательно схватив себя за лицо: он понимал уже, что совершается кража, и эта мысль наполняла его сообщническим азартом. Он чувствовал себя необыкновенно замечательным оттого, что его заподозрят, а он не брал; одновременно такая взаимозаменяемость с Катериной Ивановной вызывала в его душе не изведанную ранее нежность к невесте. Она была для него сейчас в полном смысле родным человеком: ей явно не было корысти в нитке дешевых, к тому же приметных камней, чей отверделый хвост уже спускался к ней в карман. Как Рябков тащил, чтобы писать, так и Катерина, Ивановна, судя по всему, воровала для какой-то не менее странной и невещественной цели; вся ее громоздкая фигура дышала внутренней жизнью, и она, казалось, совершенно забыла про себя, безмятежно глядя на звеневший телефон,– а когда бордовый аппарат внезапно умолк, стало слышно, что Катерина Ивановна тоненько напевает, по-детски перевирая слова популярной песенки. Спустя небольшое время начальник отдела, видимо с кем-то переговоривший, вылетел из своих дверей и, сцапав с Верочкиного стола какой-то отпечатанный ворох, устремился на выход. Внезапно он замер в своем прекрасном сером пиджаке, болтавшемся, будто на большом гвозде, на одной застегнутой пуговице, и уставился на Катерину Ивановну, словно не уверенный, точно ли они поздоровались,– и Рябков из щели в свою очередь заметил, до какой степени круглые брови начальника противоречат прямоугольной форме его устойчивых очков. Наконец начальник, избавляясь от наваждения, мотнул головой, что можно было счесть и за поклон, и резво выскочил в коридор; Катерина Ивановна спокойно пошла за ним, похлопывая себя по отвислому карману, другой рукою глубже втыкая гребень в мягкую прическу. Рябков еще немного постоял между шкафом и более твердой, словно меряющей, сколько в нем росту, стеной; он наслаждался потаенностью собственных чувств, усиленной тем, что и сам он был упрятан,– чувств, вдвойне укрытых и оттого драгоценных. После, уже предощущая вот-вот появление Верочки, разгоряченной докторами и возмущенной внешним миром, так долго ее не отпускавшим, Рябков тихонько выбрался и, доставая сигареты, пошагал в туалет. Он хотел в случае чего сказать, что был в туалете, когда звонил телефон: собирался прибавить ко лжи немного правды, как это часто делал из любви к искусству. В отличном настроении и в полной безопасности, пользуясь тем, что его никто не замечает, он по дороге заглянул в приотворенную дамскую комнату, видимым передним помещением не отличимую от мужской. Там компания девиц курила, подбоченясь и поставив каждая по ровной ножке на трубу отопления, две дамы деловито красились, переговариваясь через зеркало, а на подоконнике, словно забытые здесь хозяйкой, лежали как ни в чем не бывало Верочкины аметисты. Теперь в них и вовсе не было ничего красивого: тусклые, они уже не могли ужалить и походили на позвоночник какого-то издохшего существа. Из вещи было вытянуто нечто самое ценное, и Рябков, которому, чтобы написать картину, требовалась как минимум неделя, невольно восхитился Катериной Ивановной, сделавшей свое таинственное дело за каких-то пятнадцать минут.
Было еще одно знамение, которое полувлюбленный Рябков расценил как благоприятное. Много лет он не встречал Танусю, хотя довольно часто появлялся возле родного дома, перекрашенного в детский сливочный цвет. Он то и дело видел бывших своих соседей, даже нелюдимого горбуна, чья прекрасная голова сплошь покрылась шелковой сединой, и он, в светлом плащике с застиранными пятнами, сделался похож на бабочку-ночницу. Пару раз Сергей Сергеич даже сталкивался с курчавым мужем Тануси, щерившим издалека черные камешки зубов, где выделялся полусъеденный золотой самородок, и спешившим нырнуть, утягивая за собою набитую коробом спортивную сумку, в свои неприметные грязно-белые «Жигули». Только Тануся жила невидимкой за недостижимым, слезящимся от старости окном на пятом этаже, откуда в жаркие дни, будто флаг обманчивого перемирия, веяла белая занавеска.