В ту субботу Рябков не собирался задерживаться в центре, он только купил в полуподвальной мраморной булочной свой любимый маковый батон и шел, помахивая им, шершавым, осыпавшимся в пакете, к трамвайной остановке. Тануся шла перед ним в полосатом оранжево-белом сарафане, раздувавшемся вокруг ее тяжелых, ритмично твердеющих икр, то выше, то ниже открываемых солнцу. На полных плечах и влажной спине сероватый неровный загар мешался со знакомыми веснушками; на шее, там, где ровный пушок постепенно переходил в соломенную желтизну заколотых волос, виднелись грубые завязки чего-то отгоревшего: вероятно, купальник, но больше похоже на фартук. Жадно впитывая подробности, Рябков летел за Танусей точно по крутому спуску, натыкаясь ногами на асфальт и стараясь не слишком разбегаться, чтобы не обогнать и не быть обнаруженным. Тануся шла довольно медленно, ее забавная косолапая походка объяснялась тем, что рядом, ухватив ее огрубелую коричневую руку своей, бледненькой и угловатой, приплясывало существо – девочка лет четырех, громко стукавшая сандаликами, словно требуя, чтобы мать старательнее исполняла задаваемый ею ритм. Эта разболтанная девчушка, с белокурыми легчайшими кудряшками и облезающим носиком, похожим на резиновый ластик, не могла быть, конечно, дочерью Рябкова: той, вероятно, сравнялось двенадцать или тринадцать – Сергей Сергеич давненько не подсчитывал и сейчас не мог. Перед ним был новый и чужой ребенок; то и дело он хватался за мать обеими руками и приседал, показывая сборчатые купальные трусики и покарябанные коленки. Тогда Тануся терпеливо наклонялась над ребенком, видная в профиль, несколько лягушечий по сравнению с прежним, памятным Рябкову, к тяжести девочки присоединялась сумка, падавшая с плеча; обе, мать и дочь, смеялись чему-то, ребенок щерился розовыми деснами и мотал растрепанной головой.
Для полноты картины не хватало природного аккомпанемента. И вот серебряно-тусклое небо цвета вощеной аптечной бумажки, где маленькие, чуть побольше солнца, облака были будто видный на просвет лекарственный порошок,– это небо, ничего, кроме горечи, не обещавшее, вдруг разразилось невесть откуда взявшимся дождем. Скорые капли, тяжелей и драгоценней обычной воды, крупно засверкали в солнечных лучах, вприпрыжку обогнали Рябкова, на бегу обсыпали зеркально заблестевший, заморгавший куст, где впору было искать и собирать небесное стекло; заулыбавшийся Рябков ощутил холодный щелчок, будто ему столовой ложкой стукнули по лбу. Восторженно взвизгнув, ребенок вырвался от матери и, шатаясь, неровно раскинув ручонки, закружился в пустоте, среди неуловимых в воздухе дождин. С тою же внезапностью, с какой начался, радужный горящий дождь унесся прочь, оставив на асфальте голубоватые кляксы, похожие на следы, по которым, казалось, можно было догнать счастливого беглеца. Растерянный ребенок с размаху сел на землю, довольно далеко от матери, улыбавшейся ему из-под журнала, раскрытого над головой. С густым и ужасным ревом, превратившим детское лицо в подобие разбитой, истекающей белком яичной скорлупы, ребенок протянул Танусе грязные ладони в припечатанном песке,– и по тому, как совершенно не изменилась нежная улыбка Тануси, когда она пошла на жуткий вопль, вынимая платок, Рябков внезапно понял, что его Тануся совершенно счастлива. Больше ему ничего и не было нужно, он так и сказал себе: «Больше мне ничего не нужно»,– и пошел своей дорогой, отрывая и зажевывая большие куски батона, вдыхая легкий запах гари, оставшийся от дождя. Неизвестно как, но к Рябкову пришла запоздалая свобода быть счастливым самому. А наутро в понедельник Катерина Ивановна, постоянно носившая волосы заколотыми в пирожок, вдруг явилась со своею давнишней прической – гладкой косою, обкрученной вокруг головы,– и Рябков осознал, что давно питает к ней подобие нежности; ему показалось даже, что все его прежние шатания и глупые поступки были всего лишь иносказания любви, наконец-то его покорившей.
глава 15