Застолье, поначалу тесное и смирное, скоро распалось: гости гомонили, пересаживались на чужие места, искали, перегибаясь через спины и столы, недопитые бутылки. Окно, вечерея, очищалось от наждачного налета и словно вытаивало из рам, набухающих темнотой. Небо за окном было уже светлее домов, слившихся на ночь в одно поместительное убежище,– по нему тянулось с перерывом узкое чернильное облако, похожее на несколько зачеркнутых слов, и одно, с заглавным подъемом, было, вероятно, чье-то имя. Зеленое небо уже очистилось от всех земных, висящих и летающих предметов и теперь не принимало даже птиц, словно и они могли раствориться, когда оно, в свою очередь, растает, открывая звезды. В этом последовательном исчезновении завес было для Катерины Ивановны что-то невыразимо отрадное, и она улыбалась, сама не замечая своей расшибленной улыбки.
Но скоро Катерине Ивановне снова сделалось беспокойно. Небесная пустота как-то отвечала пустоте половины зала, откуда забрали столы для поминок,– между ними словно тянуло сквозняком. Кто-то встал, зажег электричество: одна лампочка заморгала, словно глаз, в который попала соринка, и долго не могла раскрыться, а по стенам заплясали, внезапно заостряясь, размытые тени ночниц. Бабочки и мошки летели на электрический свет и выполняли в его искусственных лучах роль танцующей пыли. Эта взаимная подмена живого и мертвого и то, что мельчайшие частицы ночи были такие крупные, шуршащие, с крыльями и ногами,– все это заставило Катерину Ивановну подумать, что ночью бывает жизнь наоборот, для которой неумершие люди всего лишь неодушевленные куклы. Лица вокруг Катерины Ивановны были сплошь знакомые, но совершенно без имен и фамилий, странно от этого повеселевшие. Катерина Ивановна узнавала только Маргариту, ходившую с тяжелыми, дрожащими подносами компота, печально отворотив лицо. Был еще художник Сергей Сергеич Рябков, сидевший очень прямо, похожий на прялку со своей огромной серой бородищей: ни на кого не глядя, он сооружал из посуды какую-то абстрактную композицию, без церемоний прихватывая у соседей вилки и ножи. И всем им чего-то не хватало без мамы, какого-то правдоподобия. Многие здесь совсем не знали ее или видели пару раз, но у Катерины Ивановны было такое чувство, будто именно мать знакомила ее со всеми этими людьми, и теперь, после ее смерти, с ними прерывается всякая связь. По той же логике вещей Катерина Ивановна чувствовала себя выселенной из своей – наконец-то полностью своей – однокомнатной квартиры.
Хотя в сумке у Катерины Ивановны лежала двойная, сто раз проверенная связка ключей, ей все-таки казалось, что без матери ее домой никто не пустит. Давно, со школы, Катерине Ивановне не приходилось самой запирать квартиру и самой ее отпирать, заставая в ней свое же застоявшееся утро, когда разбросанные перед уходом вещи кажутся более неподвижными, чем диван или шифоньер. Она уже не помнила, как в воздухе квартиры, не шевелившемся несколько часов, ощущается особенный, только ему присущий запах жилья, будто встречающий хозяйку после долгого путешествия. Она забыла, что раньше квартира пахла глажеными простынями и теплым крошеным яйцом, и не знала, что теперь этот запах переменился. Всегда, когда взрослая Катерина Ивановна возвращалась домой, квартира была уже хоть немного обжита: в прихожей стояла, облегченно опустев, мамина хозяйственная сумка, на кухне лилась вода. В последние месяцы встречи сделались иными: мать вздыхала в комнате, шаркала по полу тапком, все никак не надевавшимся,– а после остался только механический перебор диванных пружин. Диван, как старая шарманка, все играл одну и ту же хроменькую музыку, когда мать пыталась перелечь на отдохнувший бок,– и теперь невозможно было представить его ровное, без груза,