Вообще так сложилось в жизни Катерины Ивановны, что с самого детства она никогда не оставалась одна. На работе ли, в троллейбусе, на улице – всюду были люди, они смотрели за ней, требовали приготовить деньги без сдачи, пробить абонемент, перепечатать доклад к понедельнику. Любая вещь вокруг Катерины Ивановны могла быть передвинута без нее, она ни за одну не отвечала. В сущности, она никогда не оказывалась наедине с неприкосновенным, цельным миром или хотя бы мирком – так, чтобы он обратился к ней всеми своими чертами и чтобы у нее в душе что-то ответно стало, прояснилось, явило себя. Может, там, внутри, было всего не меньше, чем снаружи,– просторный многоярусный пейзаж с многоярусными кучевыми облаками, небесная укладка округлых далей, дорога, извилистая, как река, не берущая на своем пути препятствий, а смиренно их обтекающая, так отыскивая на земле самую лучшую, самую добрую ее морщину,– может, там на все, большое и малое, отыскался бы ответ. Вероятно, внутренняя и внешняя области как-то сообщались между собой – в случайных разрывах того, что было для Катерины Ивановны собственно жизнью. Иногда ее опахивало пронзительно знакомым ветром, а порой тропинка, ныряющая в городской замусоренный сквер, каким-то одним, словно бы лишним изгибом, словно внезапным
Катерине Ивановне иногда мерещилось, что душа человека не может обитать в ноющей темноте его некрасивого тела, не может быть одета в трикотажное растянутое платье и глухое пальто. Скорее, она живет на свету, мелькает там, куда ты смотришь: иногда просто вселяется в веселую клумбу с цветами, стоящими на цыпочках, или остается, когда проходишь, в чужом, почему-то всегда зашторенном окне, где в жаркой пыли выгорают переложенные выкройками ситцы, сломанная кукла, картонка – все заброшенное, убранное с хозяйских глаз. Катерина Ивановна смутно представляла, что у одних людей душа всегда летает рядом и садится, как муха, туда и сюда, а у других, похожих на нее, живет далеко: мягкая дымка, синяя примесь воздуха во всем, что составляло ее внутреннюю область, говорили об огромном, почти сказочном удалении. И все-таки внутри и снаружи простирался единый мир, разорванный именно там, где проходила жизнь Катерины Ивановны: неровные края никак не совпадали, только перетирали разные обломки, а в обход получался астрономический круг. Может, Катерина Ивановна сама была этим разрывом, трещиной, забитой хрустким житейским крошевом. Иногда она представляла, как с ее исчезновением мир опять блаженно срастется, как напоследок, уже замирая, она проведет рукой по шелковистым, в твердых мурашках озноба, далям и облакам.
Но чаще Катерина Ивановна не верила во внутренний мир, не чувствовала его. Чаще ей казалось, что она целиком состоит из других людей, набита, будто соломой, их резкими жестами, громкими словами. Все это как-то хранилось в уме Катерины Ивановны, особенно если ей говорили что-нибудь обидное, со временем вытиралось до абстрактных углов и звуков, до какой-то голой основы, но никак не желало исчезнуть. Больше всего там было, конечно, от матери: ее вибрирующий голос, будто вызванный ударом по самым фибрам существа; ее манера возить и шаркать тапками, без конца надевая их на ходу; ее прямой указательный палец, подтыкающий на переносице очки, в то время как выцветшие слабые глаза таращились – в тарелку, в книжку. Катерина Ивановна нуждалась в том, чтобы это продолжало быть,– все, включая ползанье окостенелой руки по одеялу, оправляющей его так, будто это одежда на пуговицах,– Катерина Ивановна понимала, что не может остаться без образцов. Она все время, с детства, мысленно повторяла за матерью то и другое – просто так, безо всякой цели. Даже черты Катерины Ивановны всю жизнь послушно следовали ее чертам.