В груди Пимена минутами холодеет: ведь за ним, когда он поправится, пойдет все это — марь, больные, сестры, сиделки. И будет преследовать его, как преследует раздробленная на куски прожитая жизнь. Будет томить, пока не заставит писать себя, пока полотнами не повиснет на стенах.
Оно уже пробралось в больничный альбом и живет там бредовыми глазами. На одной из страниц уже реет белым знаменем докторский халат. Сведенные болью руки мечутся перед ним и качают его:
— Спаси, спаси…
VII
Москву ударил влажный ветер, и она залучилась. Крыши роняли стеклянные косы и весело вщелкивали в тротуары капли. Прокопченным домам снились цветы, тепло. А Фелю не покидало ночное. Лишь под вечер, на Красной площади, она заметила, что небо особенно сине. Коричневый купол из-за стены плеснул в нее четким багровым флагом. Бугорки могил из-под снега сказали: жизнь не кончается. Следы пуль слились с флагом, с синью, со звоном древних колоколов глазастой башни, с церковью, что в кресты вонзила радужные головы.
— Да, да, жизнь не кончается.
Сердце стало шире, но передняя больницы сдавила его. И не холодом, не мраком, — ладонями, что хватали из рук последние бумажки. С трудом подавила боль и в палату вошла с улыбкой.
— А ты мне сегодня снилась.
— Да? это хорошо… И какой снилась?
— Пришла с большим узлом, — начал Пимен и нахмурился: — Я только о еде и думаю. Продай что-нибудь из картин, а то…
— Из картин? — вздрогнула Феля. — Видишь, как все совпадает: я несколько дней только об этом и думаю. Меня даже глаза твои невзлюбили за это… все снятся, будят меня…
— Ничего, продавай. Меня опять знобит, опять головокружения. Говорят, питаюсь плохо, грозят осложнениями.
— Да, да, я продам, продам. Перевезу тебя, каждый день буду топить. И мне дома тяжело…
Шептала о криках, о ржанье, о ночной Москве, о шевелившейся в углу ситцевой занавеске. А Пимен порывался взять у нее узелок. Не мог слушать и стискивал зубы.
— Есть, есть, — гудело в нем…
VIII
Оттаявшие днем ледяные бельма впустили в комнату лунный свет, и глаза, когда Феля уснула, заговорили:
— Убивать можно.
— Можно? А если смерти нет?
— Это бога нет, а смерть есть!
— Есть?
— Люди каждый день умирают.
— Это кажется: они не умирают, — уходят друг в друга.
— А-а! Ну, а есть они хотят?
— Хотят.
— Значит и смерть есть!
— Голодные даже трупы едят.
— Выкапывают их.
— Крадут и едят.
— Да, все едят.
— И детей?
— Своих?
— Да… и чужих воруют…
— Всех, все едят.
— Вот нам бы поесть.
— Да, и вдоволь.
— Е-е-есть!
Глаза детей, баранов и козлов в ужасе закричали:
— Мама! ма-а-а, съедят!
— Мэ-э-э!
Детские глаза звенели «а-а-а», а бараньи «э-э-э». Коровьи захлебнулись жутким мыком. Голова Фели с подушки прыгнула в звеневшую тишину. Вокруг тяжело клубилось дыхание. С освещенной луною стены свирепо уставились глаза голодных: помешала. Глаза детей сияли ей, как матери. Глаза баранов и козлов были широки, но улыбались, будто увидели пастуха.
«Это оттого, что Пим там… Нет, вчера читала о голоде и людоедстве, — решила Феля, но тут же выпрямилась и вскочила: Зачем я поддаюсь этому?» Зажгла свет, порывисто прошла в угол, сняла с огромного полотна занавеску и глянула на него.
Подвал тюрьмы. Окно забрано решеткой. Квадраты света выхватывают железную дверь и пятерых. Старший тюремный надзиратель. Перед ним, на полу, три младших держат арестанта в синей куртке. Один мешает ему выпрямиться, а двое заковывают его в кандалы. Одна нога уже закована, другая прислонена к наковальне. Лица надзирателей разгорячены: Кандальник сопротивляется, грозит рукой, кричит… Надзиратели бьют по заклепке торопливо, промахиваются, и на желтоватой ноге Кандальника темнеет иссиня-красное пятно. Глаза старшего выпучены… Напруженная рука Кандальника, его влажные губы и яркие глаза кричат:
— Закуете?! Заковывайте! А еще что сделаете?! Убьете?! Убивайте!.. А еще что?! Ничего… А если я не один?! Если я это все?! Все, понимаете? Даже вы!.. А не вы, так ваши дети! Или вы довольны жизнью?! Трусите только, пресмыкаетесь! А я всем недоволен и ничего не боюсь!.. Вот заставьте меня быть довольным! Ну, заставьте! Не можете?!
Крики стегают надзирателей. Они спешат, промахиваются, бьют по ногам. Боль Кандальника вступает в ноги Фели, и она ежится. Это в нее впиваются руки надзирателей. Это она, смятая, лежит на полу… Это ее заковывают.
Болезнь помешала Пимену отвезти Кандальника тем, для кого он писал его: на окраину, в клуб фабрики, на повседневный ветер невзгод, радости и тоски фабричных корпусов. Его глазами, синяками и кандалами, его сжатой в гневе рукою вместо выветрившихся и поблекших слов хотел он напоминать о неугасимом.
IX
В марте, за Курском, идущих с севера на юг бродяг порою ждет радость. Случается это вдруг, вот так:
Устали месить опорками и котами тающую кашицу, издрожались на ветру, а впереди все те же следы копыт чашечками, все тот же растертый полозьями навоз и снега. И вдруг из-за пригорка в глаза плеснет черной далью…
— О-о, вон где весна!
И забыта усталость, шире шаги, шире груди. Встречу плывет черная, обогретая солнцем, в изумрудной паутине земля.