Рядом с розовыми Феля представила Пимена и замигала веками: Что это? Ведь, если она запросит тысячу рублей, иностранцы захохочут. Что им Кандальник?.. Может быть, они скупают здесь бриллианты, серебро, золото, предметы старины и искусства? Или кормят голодающих и изучают рынок? Зачем им Кандальник?
Переводчица коснулась ее плеча:
— Что же вы?
Феля съежилась и тихо уронила:
— Тысячу рублей…
Переводчица трелью перевела.
— Пффф, — перекосил губы русый и покачал головою.
— Они привыкли у нас к жалким ценам, — объяснила переводчица и шепнула: — Не уступайте… возмутитесь, взмахните рукою.
Феля как бы зажала в ладонь дрожавшее от отвращения сердце и откинула голову (так в опере артистки делают):
— Нет.
Иностранцы выслушали переводчицу и пожали плечами. Русый скучающе заиграл губами, небрежно приподнял газетную простыню и насторожился. Из-за простыни в него впилась толпа глаз рабов. Желтоволосый и переводчица нагнулись и раскрыли рты.
— Нельзя! — крикнула Феля.
Простыня с шуршанием приникла к стене, но глаза рабов еще бродили по иностранцам. Переводчица жарко заговорила, и в руках желтоволосого появился из рукава вытянутый желтый портфель.
— Покупают. Проверяйте. На советские 150.000.000 рублей.
Феля нетвердо подошла к столу, пошуршала пачками денег и кинула их на диван. Сквозь дымку видела: с Кандальника сняли занавеску, он вспрыгнул на руки желтоволосого иностранца, отвернулся и, качаясь, поплыл. Прощальные слова смял хлопок двери. Шаги замерли… Но глаза Кандальника были еще в комнате и укоряюще полыхали от двери:
— Продала? с кандалами? упитанным? Эх, ты-ы.
XIII
Вместо Фели в палату впорхнула записка. Топит, моет, завтра перевезет. Строчки слетели в марь лепетом и зазвенели… Четыре года тому назад, до голода и аборта, так звенели живые слова Фели. Пережитое стеною стало между тогдашней Фелей и теперешней. И уж не пробраться теперешней, матери, с черточками на лбу, к той, смеющейся, беззаботной. Стена высока и с каждым днем выше, выше… А юность дальше, ярче, синее…
Стрелкам под стеклом уютно. Их не томят жар, озноб, и они чуть шевелятся. Ночь далеко, а к утру надо продираться сквозь дебри минут.
— Сестра, позовите доктора.
— Он уехал.
— Неправда. Мне очень нужно.
— Обход кончился. Что вам надо?!
— Попросите согреть мое платье: я уйду.
— Не капризничайте!
— Я не могу больше. У меня дома лучше, чем здесь.
— А-а-а, дома стало лучше, и мы вам не нужны?
— Не вы, не вы, больница, не забывайтесь!
— Не кричите!
— Позовите доктора!
— Не стану!
В глазах темно. У сердца топорщится пружина — дззинь! — и в голову огонь. Тело взметывается, руки ловят табурет и швыряют. Звенит кружка, хрустят пузырьки. От двери в туче белых халатов катятся гул и крики:
— Успокойтесь, успокойтесь.
— Моренец.
— Воды, воды.
— Ну, хорошо. Я же не со зла. Домой хочет, а слаб еще, температура не спала… Ну, хорошо, хорошо. Наймите извозчика. Сейчас… Вот так.
Вода студит в груди, и пружина сворачивается, стучит глуше:
— Тах, тах.
Стыдно в глаза глядеть.
XIV
За больничной дверью мело, кружило. Столбы вторили жалобам проводов. В лицо плеснуло стытью и тут же обмахнуло тягучим февральским запахом талого.
Снежинки нитками пушистого гаруса спешили к снежным холмам, к мостовой. Сквозь них мелькали лица, головы. Мигнуло синью Фелиных глаз и мимо: чужие, похожие.
Ноги подгибались. На большой улице пустоту звенящего тела заполонило ошеломляющее.
Вьюга, из разбитых окон тянет стоячим холодом. Как и тогда, в ноябре, когда заболел. Но теперь сквозь белый пушистый гарус новые вывески кричат:
— Купи!
Под вывесками, за стеклами, светляками переливаются огни. Пасхальными столами пучатся подоконники: груды масла, колбас, бутылок, банок, печений. Шлепают разбитые сапоги, мелькают лохмотья, меха, шелка, дыры, в дырах посинелое тело. Из отрепьев тянутся руки. Чавкают бухлые мокрые лапти. Из-за стекла глядят розы, сирень, солнышки мимоз.
Тротуар не отпускал ног, и Пимену казалось: мелькающее, спешащее палатный бред. А в уши:
— Подайте голодающему.
Протянутая рука будто приклеена к зеркальному стеклу. Изнутри стекло обдувает электровентилятор; за вентилятором, из бутылок, бумага кричит:
— Вино!
«Вино, ну вино… какое вино?» Стена дробит мысли, рвет глаза с лица. На ней в белую кайму поймана черная ночь, а в ночи высокий старик. Сломанный колос ржи пронизал его насквозь. Он в судороге протягивает ко всем длинные руки, и крик в темную дыру разворотил его рот:
— Помоги!
Пимен нетвердо подошел к нему и потрогал: «Бумага»… Наклеенная рядом со стариком газета сквозь снег бормотала о хилых домах, о замыслах попов, о голоде и людоедстве, о лечебе паровозов. Ветер, снег, шум автомобилей и лохмотья мешали ей.
Сбоку рассыпался смех. Пимен обернулся, и вой умчал бормотание газеты. С противоположной стороны в глаза ударило: за стеклом по соломковым рельсам, карамелевыми колесами, в глазури, в шоколадной обшивке, ехал паровоз. Ожили залепленные снегом строчки о лечебе паровозов. Вот, ведь. Но паровоз сменила бисквитная башня… Этажей сколько у нее. И все разноцветные, вкусные…
— Подайте голодающему!
XV