«Вот твари, к какому волкодаву пошли, – подумал Доктор, обозлился и решил девкам не платить ничего уж из принципа, по-любому. Но на всякий случай залез в карман и пощупал бумажник: в бардаке с этим не зевай. Пальпация показала, что денег с собой было тыщи так две – две с половиной».
Лицо, лицо... Я что, его где-то видел, этого типа? Не, не видел. Просто он не то что похож на кого, а так, напоминает, напомнил... Напомнил... Сейчас соображу кого...» – И таки сообразил. А вспомнился ему товарищ молодых лет – Богдан. Только тот был худой, с горящими глазами, да и повыше. Было и еще одно отличие: этот тип себя неплохо вроде чувствовал, а Богдана уж лет десять как схоронили. Вот те месяцы, последние в его жизни, сложились в простой и ясный, как будто придуманный, сюжет. Внезапно в ходе развлечений у Богдана воспалился аппендикс, это все ночью, у кого-то на даче... И страдальца повезли на случайно пойманном грузовике в город, в Склиф. Везли как раненого бойца – в кузове, на голых досках, прикрытых утончившейся от годков и отработанного масла телогрейкой. В Склифе Богдана взрезали, покромсали и зашили – но через неделю он не то что не вышел на волю, а стал натурально помирать. Тогда в их компании это было в диковинку, родные похороны по пальцам пересчитывались, и это всех забирало. Про Богдана говорили подолгу и проникновенно, как прежде про капитализм с социализмом, а после уж более и ни про что. Прониклись не только близкие, но и сам страдалец, – обычно же им врут, и они верят в чудеса, а тут – нет. Он потоньшал, обветшал, обтрепался, нос его торчал среди мертвенно-бледного лица как немой укор нам, здоровым и бодрым молодым ребятам, которые бездарно прикидывались задумчивыми и печальными. Да, понятно, не жилец, но... Одна только Рената рыдала одиноко в коридоре, – она не была допущена к еще живому телу, временный владелец которого, вызвав батюшку, окрестился в самом конце жизненного пути. У Богдана на груди лежали видные отрезки вызывающе дешевого, чтоб не думалось о бренном, гайтана и прицепленный к нему тяжелый православный крест. Нести его оставалось вроде недолго, и больной торопился. Наказав Ренате, с которой он жил во грехе года три, не показываться ему более на глаза, он вызвал почти совсем уж забытую семью, и та со дня на день прилетала из Израиля, волнуясь об одном – застанет ли. Застали, успели, долетели; жена как жена, и маленький сынок, и дочь – чуть все ж постарше, вот будет помощница вдове. Умирающий их принял лежа, благословил, попросил вспоминать о себе... Доктор с друзьями тогда так разволновался, глядя на эту сцену, что ушел в запой, правда, всего на два дня.
«Вот, – думали они тогда, – пьянство, безделье, бабы какие-то, часто испитые, с серой под гримом кожей, хотя и молоденькие, свежие, наивные и грубые тоже мелькали, порнухи кассет сто в коллекции, про деньги только и думал. И вот, пожалуйте, пробил час – и на тебе: лежит, постится, кается, вздыхает, прогоняет блядей, все трогает нательный крестик и жалобно просит арбуза (зимой-то) и Heinecken’а (при советской-то власти). Ему, конечно, этого всего принесли, вспомнив про Пушкина, захотевшего перед смертью морошки, и про Чехова с его предсмертной жаждой шампанского...»
Друзьям с их слезами было как-то неловко, хотелось тогда пить, и веселиться, и вызывать знакомых девушек, и врубать музыку на полную, что они и делали. Это все было не от желания забыть о печалях, выкинуть из головы несчастного товарища и прожечь свою оставшуюся жизнь. Это скорее была форма размышлений о вечном. Вот, дескать, понимаем, как все хрупко, как все кругом бренно, и далее в таком духе. Приблизительно так – тоже помирать будем, и хорошо б успеть спохватиться, и привести себя в приличный вид, и детям сказать что-нибудь возвышенное напоследок... А не поспеешь – и будешь вот так во тьме и грохоте собачиться с блудницами, и думать, да когда ж это кончится, а оно все тянется и тянется, и кажется, что вот так уже год тут сидишь или два, и так и застрянешь тут навеки...
Девки все ближе подходили к столику, подводили своего менеджера. Он чем ближе, тем больше казался похожим на старика Богдана, но и разница с каждым шагом становилась все разительнее. Тот был все же тонкий и как бы воздушный, и казалось, думал о чем-то этаком, нездешнем (правда, честно говоря, только в те свои последние месяцы, и это теперь можно было и в голос признать, ведь времени вон уже сколько прошло...), а у этого лицо было как каменное, твердое и недвижное, и в нем было что-то такое ясное, убедительное, криминальное – никаких сомнений, что, если доведется, легко убьет и забудет про содеянное... Тот болел, худел, постился и каялся, улыбался и нежно любил друзей – а у этого такой лоб, что об него впору поросят бить.