Если бы мог я ему сказать, что я – не «единственный» и не «хороший», а просто я его понимаю, потому что у меня блуждающая душа… Но я не мог этого сказать. Я только чувствовал и знал – Некляев глядел в тарелку, а на краю тарелки в жареной картошке была его папироса, из нее поднимался дым винтом, из дыма вставал петух – из желтого, из красного пламени. К черту! Это были плакаты, к черту… И закачал головой, и пальцами отодвинул он волосы со лба.
Все немного крутилось, слегка покачивалось перед ним в дыму, и кончены были плакаты, и бусы деревянные, и модные куколки деревянные, абстрактные, сувенирные, на одной ноге! Все было кончено. Он договорился! Панно в интернате, русские сказки – то, что он любит, то, что он знает, то, что желает!.. И сможет работать спокойно главную вещь – для выставки! Самую трудную вещь. Потому что не единым хлебом жив человек…
«Килиманджаро! – гремело из динамика над нашими головами. – Килиманджаро!..» И Некляев поднял глаза. Все, что он делал до этого, было ненастоящее, словно казенное, совсем не то… А надо от сердца, как прежде, по вдохновению – как «Мама моя!». Есть еще порох для выставки, это ж не сказки, это признают все! Дать в полную силу, огромное, с фантазией, после этих лет: ракету резную! Откроешь ракету, а там – Гагарин. Откроешь дальше…
«Килиманджаро! – барабанило сверху мне прямо в лицо. – Килиманджаро! Килиманджаро!»
Некляев также глядел в тарелку, он мотал головой.
III. Башня моей тети
Я прошел по мостику через Инежку, твердо ступая, чтобы не покачнуться, и по деревянному мостику с гулом отстукивали мои каблуки.
Под мостиком спали лодки, был уже вечер. Лодки лежали густо на черной, на гладкой воде. А там, где не было лодок, подрагивал, распространялся фонарный свет по воде, слышался постоянный плеск – стирали белье под фонарем.
И я остановился.
Я ведь пропадал на годы, на годы. Ленинград. Якутия, даже… ну, ладно… Зачем меня принесло обратно? К Некляеву к моей тете Куниной, к Португалову Василию Павловичу… И зачем мне Василий Павлович?… У меня уже мысли путались, хотя был я не очень пьян.
…Я снова стоял на площади Парадеева, и для Некляева я читал:
– «4 копейки – выстрел из винтовки малокалиберной, 2 копейки – из пневматического ружья».
И Некляев в тире переламывал ствол винтовки, но ствол у него не переламывался, а он все тыкал пистоном в ствол…
Вот и у меня появился друг – Некляев Доримедонт, «бывший художник, ныне жених». Прошу прощения, я опять переврал цитату, но у меня уже мысли путаются в голове.
Я поглядел назад за речку, откуда я пришел. Снова я был один. И медленно полез наверх, на земляной вал.
Я стоял на валу, а за мостиком был весь город, сквер, где горели фонари, хотя было еще светло, площадь Парадеева, откуда расходились улицы звездой, и самая зеленая среди них улица – Парижская, а тут, в Завалье, был уже настоящий вечер.
Я смотрел, как отсвечивают у нас, в Завалье, оконца деревянных домов телевизорным лунным светом да как над башней бывшего Михаило-Архангельского монастыря орут и кружатся галки.
Купол башни монастыря был обнажен, и видны были ребра-стропила, и свисали лохмотья крыши, а над всем этим в небе орали, кружились галки, словно они расклевывали голову башни.
И я начал медленно спускаться по тропке, скользкой от дождя, вниз, в Завалье.
Конечно, если говорить логически, то это куда приятней – жить, например, в новом центре на площади Свободы, рядом с горсадом имени Горького или даже (о, тетин ужас) в наших путиловских Черемушках, в пятиэтажном доме, нежели вот тут хотя бы, в бывшем монастыре. Что толку, если наше Завалье – истинный древний Путилов, опоясанный боевым валом, чем гордятся особенно Василий Павлович вкупе с моей тетей Куниной, ибо они наши общественники-краеведы.
Я шел уже не спеша вдоль огородов, почти протрезвев, а думал не слишком весело – что, как видно, я тоже больше всего люблю Завалье. Особенно издалека, к примеру из Якутии… Вот тут я родился, тут я вырос, тут умер мой отец, бессменно заведовавший горбольницей, тут мать умерла, тут женился я на Полине, тут, наконец, родился Володька…
Я вышел уже к милиции и перешел на другую сторону, как всегда, к соборной ограде. Затем остановился и послушал.
Лошадь была там. Я хорошо слышал, как она переступает в траве и жует.
Я, конечно, не знаю, чья это лошадь, я даже не знаю, какой она масти, поскольку наблюдаю ее только вечерами, в полутьме, и мне кажется, что она черная. И всегда она пасется ночью за оградой, у белого храма-памятника! Но может, и не всегда пасется, но сколько б я ни ходил вечерами – она тут как тут, она уже стоит у собора. Вот это почти мистика.
Когда я отворил наконец ключом парадное и тихо, на цыпочках двинулся по коридору мимо сундучков, мимо тетиной двери, стараясь идти совершенно прямо, а главное, не зацепиться, я услыхал, как за тетиной дверью смолкли голоса, и сказал я беспечно и твердо в стенку: «Добрый вечер! Я уже ужинал», – быстро шагнул в нашу с Полиной комнату и закрылся наконец на крючок.