По заказу иеродиакона Вениамина Максим переписывал по-гречески Псалтырь. Это была первая — за много лет — работа, которую ему довелось делать на родном языке. Поэтому монах не торопился, растягивал, как мог, редкое удовольствие. В тот день, когда труд был закончен, Максим сделал киноварью следующую запись:
«Написана сия Псалтырь в городе Твери, рукой и трудом некоего святогорского ватопедского монаха по имени Максим, в год 48 восьмой тысячи,[187]
на средства Вениамина, благочестивейшего иеродиакона и священнохранителя богом возлюбленного епископа Твери господина Акакия. Читающие, не вините писавшего, если в чем-либо погрешил против правильного письма: ведь согрешить свойственно человеку и это — общее несчастье. Здравствуйте о господе и молитесь за меня, грешного».Рядом сидел писец Григорий. Восторженный поклонник мудрого монаха, он с восхищением следил за тем, с какой теплотой и нежностью старческая рука выводила красивые греческие буквы, ложившиеся безукоризненно ровными строками. Сам Григорий в греческом был не силен. То немногое, что знал, приобрел он подле Максима. Крестьянин из ближней деревни, он и грамоте научился здесь, в монастыре. Однако ум у него был цепкий, спорый, и Григорий сделал немалые успехи. Максим любил его еще и за то, что в характере у него было врожденное благочестие.
Однако на этот раз присутствие Григория было ему нестерпимо. Едва лишь занялся день, писец явился подвыпившим. От него разило чесноком и брагой. И теперь, склонившись над монахом и наблюдая за движением его пера, он источал на него эти отвратительные запахи. Каждая новая буква, ложившаяся на бумагу, вызывала у Григория возглас восторга, и обоняние старца потрясала новая волна чесночно-бражных испарений. К ним прибавлялся дурной запах от гнилых зубов Григория.
Максим закончил запись. Григорий испустил вздох, еще более глубокий, чем все предыдущие, и сказал:
— Какая же это красота, святой отец! Воистину божественная красота! Будь добр, прочитай мне теперь эту запись, чтобы услышал я из твоих уст. Чтобы вслед за зрением усладился и слух.
Максим обернулся и с огорчением посмотрел на него.
— Ах, Григорий, как мог ты с самого утра, едва пробудившись ото сна, поднести это зелье к своим устам?
Только теперь Григорий догадался, что старец давно заметил его прегрешение. Максим выглядел опечаленным, и Григорий устыдился. Он понурился, встал и, перекрестившись, ушел в угол. Максим по-прежнему смотрел на него удрученно — выходка Григория словно отняла у него радость, которую испытал он, переписывая греческую Псалтырь. Ничто не причиняло ему такой боли, как пьянство или другие неподобающие поступки собратьев. Увы! — и в этом монастыре такое случалось.
— Ах, Григорий! — сказал он со вздохом. — Сколько раз давал ты мне обещание больше не пить…
— Слабая у меня душа, старче, — потупив взгляд, отвечал Григорий, — к тому же жалостливый я, вот и терплю за это. Сам не хотел, другие понудили, и я по доброте душевной не смог их ослушаться…
— Григорий! — строго сказал Максим. — Разве не добр Христос, который зовет тебя не к жалкому и мимолетному пированию, а к вечному пиру небесному? Что же выберешь ты из двух — Христа или дурных людей, склоняющих тебя к греху?
Григорий встрепенулся, голос его задрожал:
— Можно ли спрашивать об этом, отче? Конечно, Христа!
— А ежели так, то что же ты творишь, беспутный человек? — с гневом воскликнул Максим и, отодвинув Псалтырь, встал и подошел ближе к Григорию, чтобы слова доходили до него лучше.
…Вот уже четыре года Григорий жил подле Максима. Раз или два в неделю между ними повторялась та же самая сцена, потому что неизменно на пути у писца попадались какие-то добрые люди — или тут, в монастыре, или за его стенами. Покладистый Григорий не мог устоять перед соблазном. Каждый раз он поддавался, словно неопытный новичок. Однако Максим не отчаивался. Сколь неистощим он был в наставлениях и изречениях из святых книг, столь же неисчерпаемой была в нем надежда, что слова его не напрасны. Поэтому он с неизбывной горячностью принимался наставлять Григория — так, как если бы тот совершил первый в жизни промах.