И в то утро Максим снова говорил ему о вреде, который причиняет винопитие телу, и о двойном вреде, причиняемом душе. О грозном предостережении евангелиста Луки[188]
в двадцать первой главе, и о еще более устрашающем предостережении святого апостола Павла[189] в Первом послании к Коринфянам, где он сурово и непреклонно отлучает пьяниц от царствия божия (Григорий знал эти слова наизусть, потому что сам неоднократно их переписывал). Напомнил Максим и все, что пишет об этом страшном недуге души и тела Иоанн Дамаскин, что говорят о нем блаженный Августин и святой Ефрем. Под конец он припас самое важное: о двойном долге, который ложится на священнослужителя, независимо от того, кто он — монах ли, архимандрит или митрополит.— И ты, Григорий, — закончил наставление Максим, — человек не случайный. Знания твои вдвое или втрое больше обычных, стало быть, и долг вдвое или втрое больше! И наказание будет двойным и тройным! Вспомни, что говорит Лука: от всякого, кому дано много, много и потребуется. Неужто ты забыл об этом?
Так же благодушно, как пил он все, что бы ни подносили ему добрые люди, так же смиренно и кротко слушал Григорий наставления старца.
— Помню, — ответил он покорно и просветленно, и голос его струился, как теплая слеза, выкатившаяся из полузакрытых белесых глаз.
— Что же ты тогда, безрассудный, бесчинствуешь?
Обычно Григорий молчал. Однако случалось, что веселость его заходила несколько дальше, и тогда он осмеливался кое-что сказать в свою защиту.
— Ах, святой отец, — пробормотал он, печально покачивая головой, — не понимаешь ты нас…
— Чего не понимаю я, безрассудный?
— Ох, не понимаешь ты нас, — простонал Григорий с такой искренней болью, что глаза его наполнились слезами. — Ты воистину мудрый человек, однако нас не понимаешь. Для нас, святой отец, это самая что ни на есть изначальная привычка. Уразумей хотя бы, что даже великий князь Владимир, принимая христианскую веру, поставил условие Вселенской патриархии, дескать, какую бы веру мы ни избрали, без винного зелья нам нельзя никак…
Этот довод Максим слышал впервые. Он горько рассмеялся над словами пьяного писца. А Григорий продолжал смотреть на него, с трудом удерживая красные веки, и голова его покачивалась — медленно и печально, как большой монастырский колокол в час великой скорби.
— Ох-ох-ох! — стонал Григорий в том же тяжелом ритме большого колокола. — Ох-ох… Не понимаешь ты нас, святой отец… Велика твоя мудрость, но нас ты не понимаешь…
Слезы сбегали по его бороде, густые, словно расплавленный воск. Вскоре плач перешел в рыдания, сотрясавшие все его тело. Вслед за рыданиями должен был прийти сон. Максим, в свою очередь, покачал головой.
— Эх, злополучный, — проговорил он с обидой и полью. — Опять проспишь целый день. А я-то полагал, что мы сегодня закончим Великую Вечерню, за которой вот уже месяц то и дело присылают от епископа…
Григорий захрапел. А Максим вышел во двор, чтобы, по обыкновению, прогуляться вдоль монастырской стены.
День был великолепный. Стоял май. Драгоценным камнем на груди ясного неба сияло солнце. После пытки дымом, которую братья чинили ему в темнице, глаза монаха ослабли. Сильный дневной свет вызывал слезы и боль. И все же Максим испытывал несказанное удовольствие, когда, закрыв глаза, подставлял солнцу лицо. Это было лекарством от боли. Сначала из-под век обильно струились слезы, но потом они истощались, высыхали, и несколько дней глаза не слезились и по ночам не кололи. Сидя на солнышке, он чувствовал, как тепло, словно сладкое причастие, разливается по всему его существу. Легкость передавалась окаменевшим суставам и старческим костям, легкость ощущалась всеми порами, словно омывались и тело его, и душа. Потому что в эти минуты он чувствовал себя ближе к родине.
Конечно, солнце здесь не такое яркое, а небо — не такое голубое и глубокое, как там. Но солнце, как и бог, всюду одно. Оно светит, согревает земную травку и людские кости, одаряет лаской робкие существа, великий благодетель всякой души, малой и великой. У восточной стены монах облюбовал местечко на солнцепеке и в добрую погоду выходил туда погреться. Земля покрылась травой. Тут и там загорелись огоньки цветов. Их становилось часа от часу больше, они будто торопились раскрыть глазки, чтобы порадоваться летним дням, которых в этих краях так немного. Краски цветов были яркими, трава — зеленой, но ни цветы, ни трава не благоухали. Монах наклонялся, разминая пальцами то листочек, то лепесток, и только тогда, словно сквозь густой туман, он еле различал трепещущую душу цветка, его запах. Ах! — вздыхал монах, чувствуя, как возрождается от этого тайного соприкосновения его память. Ах! — снова и снова вдыхал он слабый аромат цветка, который, казалось, долетел к нему сюда с раскаленного склона Афонской горы. Потому что каждый цветок, источавший аромат, напоминал ему Афон. Туда устремлялись память и чувства, и монах усматривал в этом добрый знак: уж если он помнит об Афоне ежечасно, то, видно, господь в конце концов удостоит его вернуться туда.