Оказалось, что Ермолай, нанимая Филофея, заявил ему, чтобы он не сомневался, что ему, дураку, заплатят... и только! Филофей, хотя и дурак, по словам Ермолая, - не удовлетворился одним этим заявлением. Он запросил с меня пятьдесят рублей ассигнациями - цену громадную; я предложил ему десять рублей - цену низкую. Принялись мы торговаться; Филофей сперва упорствовал, потом стал сдаваться, но туго. Вошедший на минутку Ермолай начал меня уверять, что "этот дурак" (вишь, полюбилось слово! - заметил вполголоса Филофей), "этот дурак совсем счету деньгам не знает", - и кстати напомнил мне, как лет двадцать тому назад постоялый двор, устроенный моей матушкой на бойком месте, на перекрестке двух больших дорог, пришел в совершенный упадок оттого, что старый дворовый, которого посадили туда хозяйничать, действительно не знал счета деньгам, а ценил их по количеству - то есть отдавал, например, серебряный четвертак за шесть медных пятаков, причем, однако, сильно ругался.
- Эх ты, Филофей, прямой Филофей! - воскликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя, собственно, виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.
Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы - большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят "шустрых", говорили много и скоро "лопотали", как выразился Ермолай, - но старшому покорялись.
Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго! Обоим братьям непременно хотелось запречь в корень "чалого", потому "ён с горы спущать могит", - но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.
Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника - в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь... Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: "Эх вы, махонькие!" братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных - и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута - и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.
Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было... да вспомнил о "неладном месте" и встрепенулся.
- А что, Филофей? До брода далеко?
- До броду-то? Верст восемь будет.
"Восемь верст, - подумалось мне. - Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно".
- Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? - спросил я опять.
- Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем...
Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал.
Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову...
Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса - и на пол-аршина, не более, от его края - водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я - глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше - над журчащею водою - кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И всё так неподвижно, так бесшумно - словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне... Что за притча? Я - глядь назад из-под балчука тарантаса... Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать!
- Филофей! - воскликнул я.
- Чего? - возразил он.
- Как чего? Помилуй! Где же это мы?
- В реке.
- Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты в брод переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же!
- Маленечко ошибся, - промолвил мой возница, - в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть.
- Как ждать надотъ! Чего же мы будем ждать?
- А вот пущай кудластый оглядится; куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть.
Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперед.
- Да он тоже спит, твой кудластый!