Пимен — мудрый, седовласый старик сидит ночью и пишет летопись. Шаляпин, столь поразительно находящий тысячу тысяч интонаций, способный звуками своего голоса изобразить испугавшегося ребенка, пройдоху, издевающегося циника, страдающую женщину, или, наконец, мощь всей вселенной, поет маститого старца красивым молодым звуком, оформляет этот звук звонкими, прямо скажем, юношескими согласными. Пишет труд, «завещанный от бога», а голос, подобно красивой молодой лани, несется, любуясь своим бегом.
В исполнении Шаляпина нет пушкинского проникновения в будущее, веры в историческую правду, вечное ее торжество. Нет и погружения в бездонный океан истории, звучания тяжелых шагов по ступенькам в склеп небытия, начертанных Мусоргским на нотоносце. Есть любование интервалами, как блеском граней хрустальной вазы. Есть завороженное и затаенное чувство осторожности. Как будто несет он нам драгоценный кубок с живительным напитком. Только бы не расплескать!
Так можно, а может быть, и нужно петь сольфеджио. (Чудесный предмет в цикле воспитания музыканта, почти всегда превращающийся в нудное занятие, освобожденное от красоты сопоставления звуков, в отбывание повинности, в сухую зубрежку интервалов.) Однако при чем здесь глубокий старик, пишущий в своей келье правду о людях, исторических событиях? Ан, нет! Тут, в этой вокальной красоте есть и Пушкин, и Мусоргский, и сам красавец — Шаляпин, восхищенный историей, жизнью, Пушкиным, Мусоргским, своим собственным бытием в искусстве, прославляющий правду великого летописца русской истории. И в этом эмоциональном сплаве восторга возникает сверхобобщение, великое таинство красоты искусства, буквально физически действующей на слушающего…
Шаляпин пел старика-монаха Пимена голосом молодого поэта. В этом есть чудо оперной театральности. Мера, или, скорее, безмерность очарования оперной условности.
От того, что я буду подбирать слова, чтобы выразить свое удивление перед этим феноменом, чудо понятнее не станет. И нет нужды разъяснять его и пытаться понять. Тут чудо, имя которому — Шаляпин. Не Федор Иванович, а синоним великого — «Шаляпин». Откуда? Из мира, из вселенной!
Я вижу, как красивый мужчина в крахмальном воротничке, в отлично сшитом костюме, с перстнем на пальце, с видом преуспевающей знаменитости стоит перед старинным, примитивным звукозаписывающим аппаратом и поет, любуясь собою, любуясь тем, как подбираются драгоценные звуки, подчиняясь божественной логике искусства… А потом сотни людей обмирают, слушая это, и расцветают духовно, унося в своем сердце на всю жизнь красоту, включающую в себя мудрость жизни, веру, вдохновение. Удивительно, непонятно, не познанно! Но как реально!
Я держу в руках тяжелый старинный, затертый диск, вверяю его во власть чуда современной техники — проигрывателя. Зазвучит ли? Не разочарует ли? Может быть, лучше было бы оставить при себе лишь воспоминания? Ими и кормиться? Нет, красота вечна. Я и теперь сквозь треск и шипение старой, затертой пластинки слышу ее. Непостижимо!
Значит, когда мы говорим об изменчивости исполнительского искусства, о том, что каждый год и каждый день создает свою атмосферу, действующую на искусство и его восприятие, мы не правы? Не только стансы Рафаэля Санти или пьесы Шекспира вечны в своей возвышенности, эстетике и поучительности, но и исполнительское искусство, к примеру, Шаляпина?
В иных записях певца — большое искусство, в этой — что-то над искусством. «По ту сторону забора», как говорил об этом Шаляпин.
Шипит пластинка, потрескивает, но крепко держит вечную красоту, ей доверенную. Не образ старика со скрипучим пером, не «протокольную правду», а саму историю, великую историю России.
Какая бережливость в ощущении красоты интервала! Любование им! Формализм? Шаляпин поет не старика, описывающего вереницу событий, а эстетическое обобщение Летописца и самих фактов — русскую историю, реальный ее образ!
И опять вспоминаю, как однажды с Александром Шамильевичем Мелик-Пашаевым мы слушали записи всех знаменитых певцов мира. «Ах-ох! Здорово! Вот это да!»… Но в соседней комнате нас ждал чай, пора было кончать «бдение». «Хотите, я все это очарование перечеркну?» — спросил меня Александр Шамильевич. И он поставил пластинку Шаляпина. Вместо искусства пения зазвучали Человечность, идеи ее существа, созданные искусством пения… Все отодвинулись в сторону, осталась загадка искусства, которая и называется — Шаляпин.