«Дед был человеком угрюмым, нелюдимым, деспотически строгим. На всех родичей он наводил страх, а мы, мелюзга, боялись его, как смерти. Когда заслышим шелест его шелковой рясы при возвращении из собора, то мигом забивались куда-нибудь в самые темные углы. По дому он обычно следовал один — все старались не попадаться ему на глаза — и скрывался в своей комнате, келье, откуда очень редко выходил. Только по большим религиозным праздникам он появлялся за общим обеденным столом, читал молитву, осенял всех благословением. При этом все крестились и склоняли головы, боясь смотреть ему в глаза. Трапеза, естественно, протекала нудно, тоскливо и в полной тишине.
Бабушка еще в молодости упала при побелке потолка со стола, повредила себе что-то, у нее отнялись руки, ноги, и она потеряла дар речи. Эта несчастная старушка, как сейчас помню, вечно сидела в кресле-каталке и читала библию, которая лежала у нее на подставке, перелистывая ее языком. Дед никогда не удостаивал бабушку своим вниманием и никогда не заходил в ее комнату. При ней находилась моя мать и другие родственники, стараясь, как могли, скрасить ее страшную старость!»
Тоже называется — служитель бога на земле. Нет! Дело не в сане, не в чине и не в звании — дело в человеческих качествах.
Мой отец был, наоборот, человеком широкой натуры и широкой жизни, общительным, с юмором, любившим — да! — и выпить, и угостить, и составить, и оживить компанию и умевшим понять человека, и вникнуть в него, и, в чем можно, помочь. И жил он поэтому не замкнуто, очень открыто, у него было много знакомых, друзей, он умел понимать и привлекать людей, и люди тянулись к нему — кто выпить, кто — поговорить и отвести душу. Его «коллеги» из соседних сел ехали к нему, чтобы составить годовой отчет и написать предстоящую «пастырскую» проповедь с амвона; прихожане шли за советом, решить какой-то семейный или хозяйственный вопрос и просто так «потолковать». Любил потолковать и он сам.
Ехали мы с ним как-то весной Михальчуковским — нашего «прихода» — полем. Кругом — пестрая, раскроенная и перекроенная на разномерные полоски — «душевые наделы» — земля, по которым то там, то здесь елозят на своих тоже разномастных конягах пахари.
— Митрий! — окликает одного из них мой батя. — Ты чего ж сам пашешь?
— А что?
— У тебя ж отец есть.
Это была явная шутка, и Митрий ее понимает как приглашение к разговору. Он останавливает лошадь и идет к нашему тарантасу. Закуривают.
— Отец-то еще так-сяк топчется, — удрученно говорит Митрий. — А вот мать…
— А что?
— Животом мается.
— К доктору-то возил?
— Да что доктор! К нему не успеешь дверь отворить, он уж тебе рецепт сует, почитай — не глядя.
— Давно хворает-то?
— Да уж третью неделю… А тут девка заневестилась.
— Кто сватает-то?
— Серега Парамонов.
— Ничего парень-то.
— Ничего будто.
— Да ведь как говорится — не нами, по родителям. Отец-то справный мужик, самостоятельный?
— Ну, значит, о свадьбе нужно думать, о приданом.
— Из овчин-то принес?
— Не шибко, но все-таки.
«Овчины» — это отхожий промысел в наших местах, когда с покрова, убравшись по хозяйству, мужики трогались кто в Литву, кто в Польшу, на какие-то годами насиженные места, а иные даже и в собственные дома, на выработку овчин, шерсти, валенок, а к весне возвращались домой с деньгами, кто сколько заработал, и тогда, после пасхи, на «красную горку», начинались свадьбы с бубенцами, гармошками, с разукрашенной бумажными цветами сбруей, потом — летние работы и опять «до покрова». Весь этот жизненный круговорот отец знал до тонкости, ну а через него кое-что постигал и я.