Да, я всегда умел отстраниться от самоубийства, от всех этих неисчислимых случаев безграничного разочарования, эксцессов, преступлений, наследственных наклонностей, этих непосильных для человека трудностей… К вашему сведению, я, как и все люди, всю жизнь общался почти всегда только с самим собой в этом странном неудобном мире, где нет никаких законов… нет даже возможности толком рассмотреть его… я был слишком небезразличен, если хотите знать, я всегда был человеком решений, противоречий, страха…»
Материал наблюдений за Штраухом (в моей памяти) разросся неимоверно. Кое-что, по мере возможности, я записал. Я мог бы прислать отчет. Но способ, каким объясняют состояние животного, не приложим к человеку. Моя задача — своего рода учебное пособие. Для художника Штрауха от моей миссии наверняка не будет никакой пользы. Почему? Ассистент Штраух, вероятно, станет меня расспрашивать. Я сумею привести ему кое-какие фразы и наглядно изобразить походку художника. Теперь я могу сказать, почему Штраух приехал в Венг. Почему он расстался с Веной. Почему сжег свои картины. Почему он ненавидит. Почему уходит в леса. Не спит. Я знаю почему! Я могу передать, что и как он говорит и почему его носит на волнах между сумасшествием и тотальной неприязнью; что он ощущает при встречах с хозяйкой и при виде живодера с заплечным мешком. Почему, на кого и на что он плюет. Я знаю, чем он всё время мается, знаю, что за человек художник Штраух, этот постоянно преследуемый, считающий себя бесполезным созданием, бывший живописец, узы которого с братом и сестрой и другими людьми существуют лишь на бумаге и который на самом деле всегда был один, так отчаянно одинок, что это невозможно себе представить даже с помощью моего отчета. Это сравнимо с одиночеством мухи, оказавшейся зимней порой в городской квартире, где на нее ополчаются все взбудораженные обитатели, пока не размажут ее по стене, ибо чувствуют себя жертвами назойливости этой мухи, ее жесточайших атак. Они сбегаются на один пятачок и молча решают доконать эту муху, этого зверя, как выражаются они в воинственном упоении, — это чудовище! — которое отравляет воздух и праздничный вечер, они даже не ведают, что это за существо и что творится в нем, пусть даже это всего лишь зимняя муха в большом городе. Я наблюдал художника Штрауха, подглядывал за ним, я лгал ему, как требовало мое задание, и сводил его с ума своими вопросами, а еще больше — своим молчанием, нанося порой удары прямо в голову, в затылок — самое его больное место. Я тяготил его своей молодостью. Раздражал своими планами. Своей робостью. Своим неумением. Своей капризностью. Я веду речь о смерти, не зная, что такое смерть, что есть жизнь, что есть всё это… всё, что я делаю, я делаю в неведении, да, и я обременяю его, губя и его, и себя тоже. Губя? Наконец я попытался сегодня даже описать самые различные способы самоубийства, чем поверг его в полный мрак. «Самоубийство — моя натура, да будет вам известно», — говорит он. Он рассекает палкой воздух, точно чудовище, которое перестало быть таковым, он лупцует воздух пространства, где уже нет никаких небес, нет даже ада. Воздух, рассекаемый его палкой — это воздух, и ничего больше, и, как мне стало ясно, даже не одна из стихий.