«Летом вам придется здесь отбиваться от комариных орд. Их извергает болотце. Вы опомниться не успеете, как вас доведут до безумия и загонят в глубь леса, но они будут преследовать даже во сне, эти рои. Вы забегаете, замечетесь, но выхода, разумеется, не найдете. У меня каждый раз всё тело покрывается зудящим горошком. Это, да будет вам известно, бич божий для моей сестры, комары из-за ее сладковатого запаха чуть не сожрали ее. После первых же укусов вы зароетесь в постель и этим только усилите свои безмолвные мучения… утром проснетесь постаревшим на годы. Тело будет гореть от комариного яда… пробудившись от ужасной обморочной слабости, вы поймете: пришло время комаров. Не думайте, что я преувеличиваю. Я вообще, как вы уже заметили, не склонен к преувеличениям. Но остерегайтесь ездить сюда в комариную пору… Больше уж вас сюда не потянет… а люди в это время, будьте уверены, встретят вас так, будто с них кожа содрана; к ним не подступишься. Я и сам в это время, как говорится, места себе не нахожу и начинаю искать убежища. К тому же наступает жара, полное безлюдие, прямо-таки как после мора. От комаров небо темнеет. Наверно, всё это из-за обмеления рек, — сказал он, — и от заболачивания». Сегодня он надел красный бархатный пиджак, свой «богемный жакет». Он впервые оделся так, как одеваются художники, с сумасшедшинкой! С утра пораньше он замаячил за окном и прижался головой к стеклу, когда я сидел в столовой. Возвестил о себе стуком в оконный переплет. Большое, всё гуще желтеющее пятно. Из дома он вышел, как выяснилось, еще в половине пятого, намереваясь «застать духов умерших». «Просто жуть», — сказал он, подойдя ко мне. Хозяйка заблаговременно сняла для него дверной засов «за пятишиллинговую монету», которую, однако, не хотела брать. Он сказал: «Реку слышно даже наверху. Ни одной машины. Ничего. Птичьих голосов, разумеется, тоже. Ничего. Будто всё вмерзло в ледяной панцирь». Он погрузился бы в «приблизительно подобный мир». Он грозил палкой жупелам из снега и льда. Распластав руки и ноги, он зарывался в белое снежное покрывало. «Как дитя». Ложился и замирал так надолго, что казалось, вот-вот замерзнет. «Стужа всесильна», — говорил он. Он уселся, сказав: «Самое для меня непостижимое — это то, что я завтракаю». Ранние птахи могли бы восхищаться беспощадно великолепным морозом, уходя подальше от дома. «Догадка о том, что мороз всему хозяин, отнюдь не устрашает». Ранним птахам мир открывается в своей изумительной ясности и истине. «Безжалостный мир стужи» наступает на них и делает их послушнее. А если они выспались, мир видится им «застрахованным от безумия». Сейчас он снимет свой богемный пиджак, сказал он; надел его он лишь для того, чтобы «испытать муку» как дань раннему утру. «По отношению к миру это была, конечно, оплошность, — сказал он. — Ведь я поступил так, будто я тот же самый, каким был когда-то. Теперь я другой, всё равно что человек, родившийся на тысячу лет позднее. Видимо, так. После всех ошибок». Хозяйка принесла кофе и молоко, а перед сидящим в другом углу молодым гостем нагромоздила «целую гору снеди», как выразился художник. «Важная птица, сдается мне. Чего он здесь ищет? Возможно, это родственник инженера. Возможно». Хозяйка подала гостю железнодорожное расписание, тот полистал и спросил, не лучше ли воспользоваться кратчайшим путем, чтобы попасть на станцию. Лучше. Но зимой невозможно. Молодой человек встал, расплатился и ушел. «Мой артистический пиджак, — сказал художник, — материализованный крах. Снимая его, я освобождаюсь от этого краха». Сегодня, по его словам, он надел его в последний раз.
Я вдруг вспомнил, что сегодня мне исполняется двадцать три года. Никому, ни одной душе не подумалось об этом. Может, и подумалось, но никто не знает, где я. Кроме ассистента, никто не знает о моем местонахождении.