Присев на койку, торопливо стянул с левой ноги сапог и облегченно засмеялся: набойку можно отодрать — тогда в руках у него окажется гвоздь!
С тревогой посмотрев на дверь и в засиненное ночью окно, яростно впился зубами в край набойки, подумав при этом: «Хорошо, что на допросе не все зубы выбили, сволочи».
Сопя и кряхтя, забыв о только что одолевавшем его страхе, он рвал зубами пахнущие дегтем набойки, выплевывал оставшиеся во рту ошметки кожи и снова грыз. И через десять минут на ладони у него лежало три гвоздя!
Якутов почувствовал, что внезапно очень устал. С лица и шеи ручьями тек пот, и ему вдруг захотелось есть.
На приделанном к стене крошечном железном столике темнела его дневная пайка хлеба и стояла глиняная кружка с водой.
Схватив хлеб, он принялся есть его с неожиданной жадностью, глотая непрожеванные куски, запивая большими глотками теплой, пахнущей жестью воды.
Наевшись, вытер тыльной стороной ладони рот, отряхнул с рубахи в руку крошки и, бросив в рот, встал. Он не боялся, что Присухин помешает ему сделать задуманное: этот хмырь не решится открыть дверь, а вызывать по пустякам начальство тоже не посмеет.
И вот под полузатертыми словами «Панкратов Егор» появилась первая царапина — сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.
Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: «Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!»
Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в глазок, не отрываясь, смотрел Присухин, — Якутова это не смущало.
А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.
Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.
Но что будет потом?
Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?
И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.
В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.
А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?
…Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится…
Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. «Волчок» сейчас же открылся — видно, Присухин стоял под самой дверью.
— Чего? — хрипло спросил он.
— Отопри, служба.
— Не велено.
— Ну, отопри на минутку.
— Не могу.
— Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.
Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.
— Оставь. Ежели дозволят — передам… Не труд…
Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.
И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них…
Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.
Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.
Но тюрьма была полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали.
До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.
Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.
Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги.
Ближе, ближе…
— Сюда, сюда, батюшка, проходите! — сказал у самой камеры глухой голос Присухина.
Якутов встал.
Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.