Пока он говорил, Григорий Васильевич успел прикинуть по-всякому, но ничего определенного решить не мог; о Макашине ходили слухи самые дикие, говорили, что он собственноручно живьем сжег малых детей партизан, захваченных во время карательной экспедиции в Слепненские леса в прошлом году, и девок малолетних терзал и насильничал, и своих при первом колебании стрелял; сейчас Григорий Васильевич видел лишь уставшего, не молодого давно человека; Макашин сидел, тяжело уставив руки в колени и сгорбившись, и пока Пелагея Евстафьевна бегала достать самогону и сала, он раза два взглянул на Григория Васильевича, и в этом его взгляде было нечто такое, что заставило старика подобраться; стараясь освободиться от этого состояния, Григорий Васильевич стронулся с места, принес миску с хлебом, положил на стол нож и вилку.
— А себе? — спросил Макашин и добавил, щегольнув культурным словечком: — Себе тоже поставь прибор-то, дед Гришака, один пить не уважаю, распоследнее дело.
Григорий Васильевич ничего не сказал, услышав незнакомое слово «прибор», но понял и приказ начальства исполнил, сдерживая невольную торопливость, достал еще одну вилку и поставил на стол два темных стакана, позеленевших от старости по граням; Макашин пододвинулся к столу, взял стакан, поднял его, рассматривая на свет.
— Ну, как жизнь, дед Гришака? — неожиданно спросил Макашин не глядя, продолжая внимательно изучать стакан, и Григорий Васильевич, вслушиваясь в его глухой, спокойный, какой-то мертвый голос, помедлил, прежде чем ответить.
— Что моя жизнь, Федор Михайлович, — сказал он наконец, — моя жизнь вся там, — неопределенно махнул он не то на печь, не то на дверь в сени. — Вытянуло ее сквозняком, так и не довелось видеть никакой жизни-то.
— Значит, говоришь, сквозняком? — задумчиво переспросил Макашин. — Бывает, и сквозняком. Послушай, дед Гришака, ты не знаешь, зачем я к тебе в гости заглянул?
— Откуда мне знать, — трудно шевельнулся Григорий Васильевич. — Зашел человек, я и рад, сидим тут в темноте, каждому рады.
— Погляжу я, вон каким ты грамотеем стал, дед Гришака, — устало и равнодушно определил Макашин. — В колхозе тебя поднатерли, ученым медведем на задние лапы вздыбился. Ну, как опять мордой-то в навоз угодишь?
Григорий Васильевич долго посмотрел на него, ничего не ответил; вернулась Пелагея Евстафьевна с бутылкой самогонки; на ходу обмахнула ее фартуком, поставила на стол, и Макашин тотчас налил в стаканы; Пелагея Евстафьевна крупно нарезала сала и хлеба, поставила в глиняной миске соленые огурцы.
— Давай, дед Гришака, давай выпьем... бери, бери, а то нехорошо, словно ты и не рад встрече.
Макашин подождал, пока Григорий Васильевич выпьет, и сам выпил, опрокинув стакан как-то в один глоток; он посидел, взглянул на Григория Васильевича, довольный (самогон Пелагея Евстафьевна гнала крепкий, без запаха сырости), и стал закусывать хлебом и салом.
— Вот война кончится, — сказал он внезапно с неуловимой угрозой в голосе, — начну землю пахать. По-фермерски, как немцы, жить научимся... Десятин двадцать пять тебе земли, посередине усадьба, и работай. А тебя на побегушки возьму, дед Гришака, будешь ворон пугать на вике.
— Да по стольку-то на всех и не хватит, по двадцать пять десятин, — с простоватой откровенностью усомнился Григорий Васильевич. — Народу много теперь развелось, хоть и война, да бабы простаивать не любят. Рожают себе потихоньку, такая у них порода.
— Народу много, — согласился Макашин. — Не всех же землей наделять, дед, земля тебе не колхоз, на земле ты сам должен быть и кладовщиком, и председателем, и трактористом, дед. А всем земли не дадим, они же сами не захотели ее, дед, вот и пусть живут, как птицы небесные.