Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана; то, что его схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и, вспоминая Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча проделали остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое лицо Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот, наоборот, вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам на сто лет хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им дядька Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на Николая.
– Знаешь, Иван – он вывернется, ей-богу, – сказал Егор. – Мы как-нибудь будем спать, а утром глянем… Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, – Егор понизил голос, – я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и нашел, помнишь зубатого унтера-то?
– Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?
– Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.
– Ладно, пойдем рубить, – сказал Николай и первый двинулся вниз по склону лога; потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые, давно уже без листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в кучу; потом, зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз пробивать вновь.
Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из лога, на ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то и падать, со злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял брату лишь в установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было легче и приятней; одной рукой пригнул – и топором под корень – раз! раз! раз! Хворост ложился на землю податливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели холодной картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как обычно снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги, подобранные после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на хворосте навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им уже не хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем воза на три, решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало темнеть; а пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в сенях, прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала ее утешать, а Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной немецкой шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро повернулся к Ефросинье.
– Перестань, перестань, Фрося, – сказал он, опуская руку ей на плечо. – Разберутся и отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, – оглянулся он на племянников, затем подошел и каждого поцеловал. – Друг за дружку держитесь, вы уже большие, – понизил он голос. – Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.
Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной винтовки в пол, приказал:
– Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство. Бери свое добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть привыкают, – сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит узелок. – Ну, пошли, пошли, – опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно оправдываясь. – Нам приказано доставить вас в город, что ж нам… А там, может, ничего и не будет, разберешь теперь, кто где.
Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще двое полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в повозку, запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка тронулась; ни Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от Пелагеи Евстафьевны, бабка Авдотья.
– Куда меня бросили, антихристы! – закричала она дурным голосом, похожим на звериный вой. – Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас божьего, креста в груди отродясь не светило! А-а! – тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок повозки; на селе захлопали двери, послышались тревожные голоса.
– Гони! – крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя колесами и беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными, полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.