– Я тебя, Ефросинья, пугать не буду, помочь думал, – сказал Макашин, пропуская ее слова мимо ушей. – А помочь я тебе могу лишь от твоего чистосердечья. Расскажи все и пойдешь до дому… А так я и сам подневольный…
– Нечего мне рассказывать, ничего я не знаю.
– У тебя еще двое детей, я вас пока при себе держал, в полиции, ну, одумается баба, придет время, говорю. А долго тут тебя с ребятами беречь не осилю, надо будет вас в концлагерь переправлять. Там порядки свои: тебя отдельно к бабам, ребятишек отдельно. А через месяц опять сортировка: ты в одном краю света, а сыны – в другом, до конца жизни друг на друга не поглядите. Думаешь, про тот случай с погоревшими немцами забыли? Не поверишь, Ефросинья, я тебя тогда спас; детей твоих спас.
– Ежели спас, – земно тебе кланяюсь, Федор Михайлович. – Ефросинья в упор, не отводя глаз, глядела на Макашина. – Видит бог, обездолили они меня, по чужим углам теперь таскаться с детьми. Хоть и немцы, а мужики, нажрутся своего шнапсу и чего только не выделывают.
– Ладно, ладно, – подосадовал Макашин, когда она сморщилась и заплакала. – Ты бога моли, что обошлось, живой с детьми осталась.
Макашин по-прежнему говорил спокойно и рассудительно, но ненависть, ожегшая его изнутри, пахнула на Ефросинью, и она снова мучительно сжалась и закаменела, впервые так отчетливо почувствовав, что пощады здесь не будет и ждать ее нечего.
– Старших ты, Федор Михайлович загубил, – сказала она с непокорной тоской, – пожалей хоть несмышленых. Зачем они тебе? Ну, с Захаром у тебя зуб за зуб зашел, дети-то при чем? Ты сам подумай, твоя бы вот так баба, в чем же она за твои-то дела виновата была б? Много вы слушаетесь нас, баб?
– Дура ты, Ефросинья. – Макашин с видимым усилием зевнул, прикрывая рот широкой ладонью. – Я к тебе по-хорошему, а ты… Твой мужик мог тогда меня от раскулачивания освободить? Не мог он этого, так и я теперь ничего не могу. Вот если б ты указала, где дочка, и разговор другой, и дочку твою никто не тронул бы; понятное дело, сама себя спасала, тут и с немцем как-то можно было бы столковаться…
– Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, – твердила свое Ефросинья с пустым лицом. – Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе…
– Ладно, – тяжело оборвал Макашин. – Две недели сроку, не опомнишься – себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?
– Что мужик! Что мужик! – зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. – Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.
– Так уж и не будешь? – спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.
– Не буду, в этом не закажешь, – выдохнула она едино. – Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.
– Ну, баба, а хату кто спалил?
– Не знаю, – осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.
– Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людей огнем, – теперь уже откровенно допрашивал Макашин. – Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.
– Что ж мне грех напрасно на душу брать, – отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.
И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.
– Ну чего тебе надо, Федор? – спросила она визгливым криком. – Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен… души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!
– Молчи, баба! – оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. – Тут не твоего бабьего ума вопрос… Иди… Иди! – повысил он голос. – От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!
– Лопай свое добро сам, – не могла уже теперь остановиться Ефросинья. – Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын – ведро.