Лишь потом разъяснилось, почему побежали немцы. Подошли наши танки. От горелой поляны ударила рота Говорова. И самого Говорова увидел Яловой, когда выскочил с группкой солдат — они неотступно шли за ним, ломились на открытое место к догоравшему, чадно дымившему немецкому танку. Метрах в пяти позади него, выкинув вперед правую руку, отвернув жестко-закаменевшее лицо, лежал Говоров, учитель истории.
Так вот кто поджег танк! Яловой не знал ни имени его, ни отчества, ни из каких он мест. Просто старшина Говоров — вот что он знал о нем. Не было времени похоронить его как следует. А похоронная команда, когда станет подбирать убитых, свозить их в общую могилу, — разве будет знать она, кого грузят на похоронные дроги. Какого человека хоронят! Что совершил он в этом бою!
…Яловой вновь помнил себя уже в том лесочке с глубокими ходами сообщения, с прочными блиндажами.
Старший адъютант со ссадиной на щеке, казалось, помолодевший после решительного броска своего с автоматчиками, покрикивал на неизвестно откуда появившихся писарей. Штаб полка запрашивал потери… По проселку, мимо холмов, сюда, к новому командному пункту батальона, двигались подводы — подтягивались тылы. Яловой видел с бруствера эти подводы, растянувшиеся по проселку, перед ним открывалась равнина с деревней на возвышенности. Туда предстояло наносить дальнейший удар.
Яловой дышал часто, освобожденно. Расстегнул гимнастерку. Ладонью вытирал пот. Еще не закончился день, а казалось, прожито несколько жизней. Все было: и леденящий, мгновенно схватывающий страх, и радостная мужественная решимость, и слепое кружащее ожесточение, и стерегущий глазок смерти.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан!
Из хода сообщения ему кивал Федя Шевель. Довольный донельзя, глаза в дымке, протягивал Яловому немецкую фляжку с отвинченной пробкой, в другой руке держал раскрытую плоскую банку консервов с цветной наклейкой…
И эта наклейка была последним, что успел увидеть Яловой. В той своей прежней жизни.
Немцы обрушили на свои старые позиции огонь артиллерийского полка.
Ни взрыва, ни удара, ни боли, — ничего он поначалу не почувствовал.
Очнулся в окопе, прижат к стенке. Кто-то хрипит у самой груди. Кровавые всхлипы. Он придавлен к стенке.
Первое, что Яловой увидел: сосны на пригорке. Высокие, воткнувшиеся в небо. Они начали клониться, ломаться, изгибаться гармошкой. Низкое сморщенное небо поплыло на него, придавливало, теснило дыхание…
И тут неожиданный для него самого, изумленный и горестный крик из самых глубин сознания:
— Не так! Совсем не так!
Будто кто в кем самом еще пока не утратил способности чувствовать, размышлять, видеть и понимать то, что происходило с ним. Сознание в эти мгновения жило еще своей прежней жизнью. И это была отдельная жизнь, потому что тело его, прижатое к стенке окопа, было оглушено, неподвижно.
В нем звучал еще голос здорового человека, который мог все фиксировать и оценивать:
— Совсем не так!
Потому что именно в эти мгновения по странному капризу памяти и воображения ему вспомнилось знаменитое описание того, как Андрей Болконский, тяжело раненный, лежит на поле боя и видит высокое голубое небо и размышляет о славе, о жизни и смерти. И все писали об этом месте и внушали, и он сам убедил себя в том, что это одно из самых верных и прекрасных мест во всем романе.
Но теперь, когда перед его глазами наклонялись, ломались, морщились сосны и потемневшее небо, гребенчатое, как каменный каток, надвигалось на него, он с болезненной яркостью и отчетливостью ощутил фальшь этого описания.
Пока еще он мог сравнивать и понимать. Он теперь, как показалось ему, знал, что Толстой никогда не лежал вот так, срезанный пулей или снарядом, не знал, что это, а значит, и не мог написать про это.
Толстой не мог знать, что это такое, когда тебя начинает когтить боль, глаза сами собой судорожно смыкаются и ты начинаешь звать, кричать: «Санитара! Санитара!», и сам со стороны слышишь свой противненький слабый голос, и сам над собой издеваешься: «Ишь ты, жить захотел». Потому что ты еще можешь судить себя своим, пока еще здоровым сознанием.
И вновь слышал свои вскрики: «Санитара! Санитара!» И удивлялся, до чего у него слабый жалкий голос, и с ожесточением про себя: «Он не имел права, не должен был писать о том, чего не знает!»
Кто-то хрипел, дергался у него возле груди. Яловой слышал глухие всхлипы. И повторял слабеющим голосом:
— Санитара! Санитара!
Голова его бессильно зависла, и он увидел у своей груди окровавленную массу вместо лица и темный провал рта, его сводила судорожная зевота…
Ялового вытащили из окопа. Поволокли на плащ-палатке. Вновь начался обстрел. Разрывы подходили все ближе. Его бросили. Он один лежал среди разрывов на дымящемся поле. Санитары укрылись в воронках.
Утихал обстрел, они выбрались из своих укрытий, поволокли его. И вновь бросили…
Глаза его сводила мучительная судорога. Все затягивало дымной пеленой.
Пришел в себя в лесу. Просветы между деревьями. Торопливые женские голоса. Догадался: в санитарную роту, на полковой пункт попал.