Если бы я знал, что через двадцать лет я, а не Виктор, окажусь в Мюнхене, в том самом доме, где начинал Гитлер!.. Сначала кажется, что ты попал на переполненный вокзал: так шумно, многолюдно, накурено. Сизая пелена дыма, смешиваясь с влажным пивным духом, тяжело повисает в зале. На полу лужицы, выплескиваясь из кружек, пиво пятнает длинные столы. Посетители: одни в пальто, другие и пиджаки расстегнули, освободив круглые животики, постукивают большими кружками по грубым, крепким столам: «Prosit!»
Когда узнали, что мы русские, от ближайших столов потянулись к нам. Пятидесятилетний детина, распаренный, красный, с белой щетиной бровей, крикнул, растягивая в улыбке длинный красный рот: «Карошо!» И еще по-немецки, что у него осталась женщина в Минске. И, схватившись руками за голову, качнулся, показывая, как он скорбит об этом и как ему тяжело забыть ее.
Другой, с залысинами, сладко прижмуривая глазки, хмельным высоким голосом завопил из угла: «Матка, дай курка!» Щелкнул языком, захохотал, приветливо поднял кружку: «Ваше сдровье!»
Третий, в форме трамвайного кондуктора, тощий, с длинным носом, надрывался, стараясь привлечь к себе внимание и преодолеть шум: «Плен, плен, рус плен!»
— Давай, давай! — вдруг ошалело крикнул он и расплылся в улыбке, будто вспомнил что-то необычайно приятное.
Странно вели они себя! Как будто вспоминали туристскую поездку, которая была так давно, что многое уже и позабылось, а остались лишь обрывки воспоминаний, отдельные слова.
Время ли завершило давний спор? Или они стали другими, эти приветливые бюргеры, радующиеся тому, что они выжили, уцелели?
Или найдутся среди них и такие: дай ему в руки автомат, и он снова пойдет по русским деревням и уже всерьез нахолодавшим металлическим голосом пролает: «Матка! Млеко! Яйка!»
…Все не могу я забыть молодого парня в черном пуловере. Он в ресторане пил маленькими рюмками коньяк, оркестр наигрывал солдатские песенки, он подпевал, поднимал глаза в заснеженную оконную муть, и взгляд его долго блуждал в далеких пространствах. Что виделось ему там? О каких походах мечтал он?
Но тогда, в феврале 1942 года, я сказал Виктору:
— Ни черта не выйдет из твоего Винклера. Рот у него какой-то мокрый… И губы все время облизывал. Скотина он, по-моему. Такой убьет и не оглянется.
— Ох-хо-хо, — покряхтел Павлов по-стариковски раздумчиво, покачал головой. И непонятно было, на чьей он стороне.
— Я не об одном Винклере… — устало сказал Виктор. — Я вот о чем думаю. Низменные желания или побуждения уничтожают человека. Но если эти побуждения становятся официальной государственной политикой, что же происходит тогда с народом, нацией? Вот что я хочу понять…
— Все это муть, братцы! — Иван широко зевнул, потянулся. — Думай не думай, а знай одно: чуть оплошаешь, такой Винклер вмиг тебя на тот свет спровадит. Тут, знаешь, кто кого… Вот тебе и вся философия на войне… Эх, отоспаться бы…