Трава никогда не пожухнет, а цветы – не увянут. Если их сорвать – они, наверное, тоже не увянут. Наверное, они потом врастут обратно в убитую землю, из которой их извлекли.
И будут отдавать мертвый аромат вечность – потому что вечность здесь длится тот миг, который был остановлен, умерщвлен, в муке растянут и завязан узлом чьей-то безжалостной, бестрепетной руки, посмевшей превратить живое – в вечную смерть, в бездумное отражение самого себя, в совершенное изваяние…
Я знаю, чья эта рука.
Даже лед ее смеха тонул в звенящем мертвыми песнями воздухе и становился – искусственным.
Не знаю. Не помню. За собой этой страсти не замечал.
Шелуха. Слова – шелуха. Я знал сам, я видел: мгновение, зажатое в тиски вечности, длящееся бесконечно в своей сладостности. Исковерканное, отсеченное от остального времени, убитое, как всё здесь…
Свирель будет звучать всегда. Умолкнет, потом опять зазвучит. И бабочки не перестанут перелетать с цветка на цветок. Не умрут: и так мертвее некуда.
Яркое подобие колесницы Гелиоса обжигало с небес – безмятежной ухмылкой старой сволочи: «Как тебе, сынок?»
К резвящимся в воде хохотушкам присоединились двое юношей, веселье вскипало в воде пенными волнами, разлеталось солнечными брызгами.
Блаженствуют – среди смерти? Не чувствуя ее? Не различая фальши, не царапаясь о проклятую вечность?! Неужто же смертные так недальновидны…
Да нет, они, может, и дальновидны,
Во рту перекатывался клубок болотной тины. Лез в горло, лип к деснам, мешал дышать. Что-то подсказывало: перестань вглядываться. Главное – внешнее: солнце… пение…
Стикс смотрела на озеро, на шутливую борьбу блаженствующих мертвецов. А казалось – смотрит на меня. Потом проводила взглядом лимонно-желтую бабочку, а кажется – все с меня глаз не сводит.
Словно прекрасная, расшитая невиданными цветами ткань, прячущая ослизлые кости.
Она кивнула и улыбнулась леденисто.
Чего ждешь, подземная? Или как мне тебя называть – чудовище? Так ведь все вы тут… белые крылья, черные ли, пасть ли или губы, алее лепестков роз… Ждешь, что по моим щекам покатится соленая влага – глупый признак слабости и смертности? Ну, понял уже. Я взял вотчину, где нет и не может быть – ни жизни, ни солнца, ни счастья, а если есть – так это шелуха, творение отцовского помешательства.
Только и я сюда не за жизнью шел.
Губы той, кто дала жизнь Нике-Победе, покривились не в улыбке – с сочувствием.
Привычные руки рванули поводья, и гривы коней черным пожаром метнулись по воздуху. Колесничий стоял крепко, незыблемо. Колесничий не оглядывался на солнечные зайчики в траве, полянки нежных фиалок, непостижимо ласковое солнце…
Колесничему было плевать, что Стикс позади него – в мирке остановленного мгновения – ухмыляется многозначительно.
Колесничий правил, не разбирая дороги – дальше, от водного дворца, от ледяных змеистых истоков, черных трещин и обомшелых скал, от серого, унылого, но живого моря, пробующего берег на вкус… вдоль лугов асфоделей, через мерцающие истоки Флегетона – дальше, дальше…
На привычный уступ – лицом встретить взгляд… мира? Подданного?
Врага.
«Да! Мы еще воюем!»
Падает на плечи с размаху тяжкая лапа жребия. Вобравшая невообразимый вес тартарских оков, и каменные своды, и базальтовый дворец, и Белую Скалу – такой ноше Атлант бы позавидовал, пальцам не удержать двузубец. А мир – мир щерится в лицо оскалом Великой Бездны, рокочет мягким смехом Эреба, журчит неистовым весельем Ахерона, полыхает флегетоновым неистовством…
«Глупец! Мальчишка! Какая война?! С кем? С тобой? А кто ты?»
Кто? Победитель Титаномахии? Бог?! Царь?! Твой Влады…