Поскольку если я и пишу автобиографию, то все же коллективную, о событиях второй половины своей, в общем, достаточно занятной жизни подробнее распространюсь где-нибудь позже. Я многому научился, написал кучу околонаучных статей, испробовал уйму занятий (за самые увлекательные, увы, всегда платили скупо или же не тем, чем хотелось бы), возмещая достаточно скромные при том успехи в работе достижениями личной жизни. Перезнакомился с поразительным количеством народа, причем с многими замечательными прекрасными людьми имел счастье подружиться по-настоящему. Последние десять лет мной снова интересуется зачем-то ГБ, причем последние пять — вполне пристально, что, естественно, сказывается на работе (хотя еще пару лет назад она у меня была, и не из худших), точнее, на семейном бюджете. В общем, жизнь веду, ничего не скажешь, трудную (особенно для ближних своих), но, опять же не скажешь ничего и, главное, не соскучишься, — наполненную, удивительную, а то и вовсе прекрасную… Такой же я, боюсь, нищий, как и до посадки, но ведь и сибарит же!!…
Из упоминаемых мной в первой части людей, пожалуй, лишь двое могли бы в полной мере считаться Нищими Сибаритами — одного, увы, уж нет, другой далече. Первый — это мой брат Володя, быть может, самый цельный из известных мне людей. (Есть подозрение, что он и на отца похож больше всех младших сводных братьев.) Редкостный аскетизм естественнейшим образом сочетался в нем с не менее редкостной избалованностью. Неприятие окружающего было у него настолько последовательным и всеобъемлющим, что он, можно сказать, даже не считал нужным унижаться до декларирования его (хотя великий был мастер побрюзжать). Камера смертников, десятилетний срок и ссылка, «вечность» которой была прервана лишь «аденауэровской» амнистией, не изменили ни одной его привычки. Годами он носил один-единственный черный, неуловимо старомодный (но не настолько, чтобы модным быть) костюм, но упаси Бог надеть белую (непременно белую!) рубашку недостаточно отглаженной. Капризный в еде, как избалованный ребенок, он любил поесть, точнее, посидеть вечером за столом: ритуал обеда занимал у него почти весь вечер, непременно с водкой (он пил каждый вечер на свободе, но захмелевшим как следует я видел его, пожалуй, всего раза два). Истинный петербуржец по устойчивости и консерватизму привычек, он и ел-то практически всегда одно и то же, каждое утро пил кофе с цикорием и молоком, а днем, на работе, — он вернулся главным технологом на ту же телефонную фабрику, откуда его забрали, — как правоверный еврей, съедал кусочек селедки или дольку шоколада («Я не доходяга, чтоб столовское дерьмо ихнее есть!»). Ни один будничный день одиннадцать месяцев в году не отличался у него ничем от вчерашнего и завтрашнего; по субботам и воскресеньям он пил ту же водку с теми же одним-двумя приятелями, только, по возможности, за городом. Но отпуск — так отпуск: каждое лето он ездил в одно и то же место под Гаграми (последние годы — в один и тот же латвийский городишко на Гауе), но уж, будьте любезны, в международном вагоне и чтоб чемодан (легкий бритвенный прибор, свежие рубашки, минимум белья — не ему же стирать) и даже транзистор (слушание «клеветнических голосов» входило в ежедневный и неукоснительный ритуал) нес носильщик… Володя очень по-детски гордился, что никогда ничем не болел (лагерь не в счет — «доходить» — не болеть), а вот в шестьдесят девятом году рак легких за три месяца свел его в могилу. Зная, что умирает (хоть и играл с домашними в распространенную игру, делая вид, что не знает, чем болен, и тем, как принято полагать, утешая их), он ни разу не позволил себе распуститься (разве чуть помягче стал), но и не считал нужным особенно хорохориться, вообще балагурства, якобы характерного для русского человека, не терпел. Серьезный был человек Володя. Мужчина.