Судьба сложилась так, что я узнал о следующем шаге Чистякова. В январе 1943 года, через четыре месяца после моего побега в партизаны, наш отряд держал бой, стремясь выбить немецкий гарнизон из местечка Чашники, и вскоре наша разведчица, которая работала в полоцком госпитале для немцев, рассказала, что там лежит некий Чистяков, офицер, капитан власовского батальона, раненный под Чашниками. Я стал расспрашивать и по описанию понял, что это был тот самый Чистяков. Так я узнал, что мы были рядом, в одном бою, но он сражался против нас, на стороне немцев. Стал ли он бургомистром Воронежа, не знаю.
Да, ход он избрал на шахматной доске своей судьбы явно неверный. Заложено добро и зло в человеке, и пробьется оно, как ни покрывай его, — коростой фашизма или радугой прекрасных идеалов. Менцель противостоял фашизму в тисках армии. Чистяков взрастил зло в себе, исповедуя нашу философию.
В комнате комендатуры Лисицкий, Николай Гутиев, я и немцы. Васька пишет названия деревень на дощечках, сидит Николай и спокойно рисует с фотографии портрет немецкого офицера; работают за тремя столами немцы: начальник канцелярии гауптман Генрих, старший офицер — гауптман Креме и маленький щуплый писарь. Креме из Чехословакии, это патриот, он все время подает рапорты о своем желании попасть на фронт, но пока сидит здесь, в канцелярии, и вычерчивает скрупулезно куски карты, наносит на них могилки немецких солдат, которые находятся на такой-то долготе и широте в снегах России. Я сижу, зажатый двумя столами, и начинаю напевать «Интернационал». Почему, сам не знаю, но во мне бродит какое-то озорство. В это время у Кремса опрокидывается тушь и заливает и широту, и крестик, который должен возрадовать фрау в Германии, что ее муж уже достиг высшей чести, завоевал кусочек русской земли. Креме вскакивает — он худой, жилавый и высокий — бегает, комкая в руках испачканный лист бумаги, и про себя ругается. Колька больно прижимает мне ногу под столом, я понимаю, что петь сейчас уж никак неприлично, но я пою, потому что Креме меня ненавидит, хоть и старается делать вид, что относится ко мне безразлично. За дверью слышится шум, входят полицейский и немец, вводят беглого грузина, который плохо говорит по-русски и уж совсем ничего не понимает по-немецки. С ними входит переводчик Ольшевский, полицай ему объясняет:
— Пан, от поймав. Пришов ко мне в хату, просить попить и хлеба просить. Я взяв топор и кажу: «А ну идем в комендатуру». Он просится, а я ему руки назад веревкой скрутил, думаю, чтоб не утек, а то плакали мои две пачки.
Ольшевский спрашивает у грузина, откуда он.
— Немцы освободили из допра, — сочиняет грузин. — А сидел за то, что в армии коня извел. Теперь домой иду.
Креме решает дать выход своему благородному гневу, так как у него не вышел чертеж, и бьет со всего размаха грузина по лицу. Но, взглянув в нашу сторону, отходит, засунув руки в карманы брюк. Писарь протягивает Генриху найденную у грузина карту, карта из учебника по географии, с обозначением экономических районов. Все немцы начинают кричать, что вот какой, мол, преступник — имеет карту! Подлетает маленький писарь и бьет пленного, бьет неумело, сверху вниз. Посла него бьет гауптман Генрих, этот-полный, похотливый, вылизанный блондин, — бьет по щекам и пинает сапогом в ногу, знает, куда больнее ударить. Грузин стоит, вытирая показавшуюся кровь на губах. И я вижу, как нехотя, по долгу службы бьет как-то судорожно Ольшевский, стараясь при этом кричать, у него туберкулез, он совсем больной человек, но он делает зверское лицо, которое кажется мученическим, и бьет — бьет, чтобы не отстать от своих хозяев. И вообще, я вижу, что им всем, кроме Кремса, не хочется этого делать, но это нужно для исполнения службы и чтобы никто не сказал, что тот или другой отстал, не ударил. От этого делается еще противнее, а они, чувствуя наше осуждение, стараются показать друг другу и нам, что бьют за то, что нашли карту, по которой он шел, карту из детской «Географии».
Я много думал и старался понять, что толкает человека стать полицейским, стать человеконенавистником. Сначала мне казалось, что это все причины социальные — протест раскулаченных или как-то иначе обиженных советской властью людей. А потом, наблюдая, убедился, что это у них вторичное объяснение своих поступков. Первично — желание получить, начиная с двух пачек махорки, лишней порции баланды, кончая особым, привилегированным положением, которое дает право заниматься более крупным грабежом, от еврейских квартир до изб своих односельчан, — дает право насилия и сладость власти.