— Ей-богу, чудак! Кто тебя осуждает? Ладно, Егор Егорыч как-нибудь через задние двери проведет. Проскользну. — Он подошел к столу, бросил окурок в ступку. — Еще один, последний вопрос. Хищники, конечно, во всех странах водятся. Но если нужен смелый маневр, уйти из накаленной атмосферы… Скажи, ты мне веришь? — Его глаза спрашивали, глядели в упор.
— Ну, верю. Безусловно.
— Как думаешь, скажи: не уехать ли тебе на время… быстро так, внезапно… даже за границу, в крайнем случае. Желаешь в Швейцарию, например, или еще куда? Чтобы открытие сохранить для русского народа, для будущей России, надежно сохранить.
Лисицын стоял, упрямо покачивая широколобой головой, похрустывая сложенными на груди пальцами. Борода двигалась по пальцам то вправо, то влево.
— Лабораторию, — шопотом ответил он, — не могу оставить. Нет, никак.
— Боюсь, Владимир! — Глебов смотрел теперь с явной тревогой. — Чтобы хищники, боюсь, не наложили лапу на самого тебя, на твои рецепты. Ладно, в три часа приезжай! — И уже в кабинете он говорил: — Выручайте, Егор Егорыч, надо уйти отсюда… Владимира Михайловича пуще всего берегите.
Егор Егорыч вывел гостя по черной лестнице и показал: вот, стало быть, забор невысокий — перелезть его извольте, — а там по соседскому двору прямо в ворота, они открытые стоят, на другую улицу.
Старик подставил Глебову плечо. Тот, оттолкнувшись, вспрыгнул на каменную стенку и исчез в темноте.
Вскоре начался дождь. Лисицын прислушался к шуму, заглянул за оконную штору. По наружной поверхности стекол извилистыми струйками текла вода.
А Глебов шел, приближаясь к окраине города. Воротник его пиджака был поднят, рукава промокли. В лицо хлестал дождь — косой, холодный, с ветром. Глебов шел то стремительными шагами, то замедлял их, слушал. Нет, за ним, кажется, никто не следит. Дождь такой — вот как в Сибири, в ссылке. Тогда было хуже, зуб на зуб от холода не попадал. И совсем казалось темно. Тайга гудела грозно, и буря со звуком пушечных выстрелов ломала деревья. Можно понять все страхи первобытного человека. Понятно, думал Глебов, отношение первобытных к огню. Сидеть — ведь это же блаженство: сушиться, греться у костра. Пар поднимается от мокрой одежды… Да, вот хорошо было — костер. Чего-чего, а дровами тайга богата. Лесная стихия.
«Чувствовал я — выйдет из Лисицына толк. Бородачом стал. А смешно! Ничегошеньки, кроме приборов своих, не понимает. Точно с Луны… Ждет — вознесут ему высокую хвалу. Стукнут, боюсь, по затылку вместо этого. Мировую монополию откроют — тайгу на хлеб перерабатывать. Вконец закабалят народ. А дело-то изумительное, если связать с революцией…
Во-первых, так, — размышлял Глебов: — разве не наивно верить, будто искусственная пища ослабит гнет царской власти, ограничит аппетиты буржуа? Допустим, капитализм останется капитализмом. А если останется, если, значит, при существующем строе… Смешно! Приберут открытие к рукам, и только. Это неизбежно случится.
Постой, а почему ты думаешь: тайгу на хлеб? Почему? Разве одну лишь тайгу? Есть и каменный уголь. Есть, главное — Владимир правильно сказал, — готовый, ничего не стоящий дым. Вот эти продукты…
Во-вторых, так: путь в будущее для его открытия лежит только через революцию. Сам Лисицын этого не видит. И лишь после революции… А иначе… вот дождь какой противный!., иначе не общее благо получится, но еще худшая кабала. Народу — кабала, а фабрикантам — доходы. Для партии же оберегать науку, оберегать богатства будущего — дело не постороннее. Нет, не чужое дело. Отнюдь. Товарищи охотно Владимиру помогут. Тем более, он не стремится к наживе — честный по натуре человек. Честолюбив! Но это ничего: с ним договориться можно. Надо убедить — поймет. Надо написать о нем в Центральный комитет…»
Глебов шел через площадь, шагал по лужам, ежился, и на груди под пиджаком рубашка была уже мокрой, липла холодным компрессом. Ни души, подумал он, на улицах. Все спрятались от дождя. Это неплохо, неплохо.
Почему только полицейский там, у Лисицына?
Вот еле видные во мраке контуры покосившихся лачуг, темный силуэт столетней вербы. В окнах света нет. Вот скользкая от дождя грубо сколоченная дверь.
Глебов поднял руку, чтобы постучать, и медлил, Спят, думал, наверно: и сам Герасим Васильевич, и жена его, и ребята — шестеро, мал мала меньше. Расстелили шубенки на полу, подушки — по одной на двоих — в ситцевых наволочках. Улеглись все в ряд. Проснутся сейчас, засуетятся, примутся угощать. Встречают всегда как самого дорогого гостя, прямо совестно. Стоит ли подвергать их риску — гость он все-таки опасный. Герасим Васильевич, правда, если сказать об этом, даже сердится. Но надо помнить. Он, Глебов, должен помнить.