Горстка людей вздрагивает и услужливо торопится к дверям, просачиваясь за них подобострастными поклонами.
Лукьян остается в зале один.
Нет, не один: в углу, на скамье, застыл Николай Петрович Лер-Чайнов, создатель великой музыки и жизнью битый пьяница.
– Вам чего? – жестко интересуется Лукьян.
Николай Петрович вздрагивает, растерянно разводит руками:
– Вы же сам знаете, что гений, что каждое движение ваше – само чувство. Поэзия. К чему вопросы? И кого спрашиваете?! Они же так, они же – низость, случайно забредшая, прекрасному не подвластная вечная низость.
Лукьян кивает – все это правильно, все это он знает, и все же:
– А другие? Другие примут? – не успокаивается он.
– Великоуважаемый вы мой, – уютным домиком возводит брови к потолку Николай Петрович, – мое сердце полюбило вашего Игнатия. Полюбило и сострадает. Чего больше? Можно ли большего достичь? Вы ГЕНИЙ. Чистый гений. А сомневаетесь, так обратитесь к своему сердцу – таким, как вы, сердце не лжет. Не может! Не умеет!
– К сердцу обратиться? Моему?! – усмехается Лукьян и, помотав головой, заходится хохотом…
– Да, понимаю: утро, и вы к разговору не готовы. Кашу еще вам не подали и косточки не размяли. И все же, Матвей Степанович, придется. Мне так желается.
– Позвольте, позвольте… – выпячивает тугой животик Матвей Степанович.
– Позволял. Так позволял же! Матвей Степанович, позволял. Бесполезны вы мне оказались. И письмо ваше неприятно. К чему? Что у вас на нас имеется?
– Я лишь для понимания. Я…
– Так что у вас? Ерунда? Сопоставление разве что?
– А чем оно плохо? – буркает Матвей Степанович, и животик его еще более выпячивается.
– Да всем. Хоть тем, что никого вы им уже не заинтересуете. Неправильно, неправильно вы сыграли: молодость мою приметили, а дальше и смотреть не стали.
– Да что вы себе позволяете?! – негодуя, восклицает Матвей Степанович. – У меня…
– Да ничего у вас на нас не имеется, – чуть ли не с сочувствием в голосе в очередной раз перебивает старика Григорий, выкидывает руку вперед, и острое жало ножа въедается в брюшко хитроумного Матвея Степановича. Тот слабо икает и заваливается на подлокотник кресла, а жало, замутив глаза человечка смертью, все задумчиво проворачивается и проворачивается в плаксивом нутре его.
Комната залита мягким утренним светом, и в этом свете, не желая принимать его, на кровати, прячась лицом в подушку, клянет себя Алексей. Зачем, зачем сам себе наказание сотворил – зачем перед сном шторы раздвинул? Поучения ради? Идиот. Упрямый идиот-идиотище. Разве можно так над собой издеваться?! Разве можно на сон крохи оставлять? Идиот!
Тамара…
2. Пусть все у него получится!
На сердце тоска, дыхание сбивчиво; круги в глазах, жира и блеска набрав, в бег срываются, боль к вискам подкатывая. Повсюду бескрайние наколдованные просторы, в жилах отмирающего снега, в ручьях, грязи… Тамара останавливается… А ведь каждая история рассказанная – это память, мертвая, словами выеденная. Выстраиваются слова в ряд, стоят откормленные, наглые. Значимые… Могут ли слова жить? Оставалась бы память бесконечно ясной, не будь слов? Может, она бледнеет, затирается оттого, что мы словам больше верим?.. Неужели Уман станет памятью? Выльется в движение, краски, солнечные блики, радость. Глаза буду закрывать – и все это видеть? А потом, как все всегда, начну память в слова укладывать и потеряю его, навсегда потеряю. Истинного потеряю. Станет Умка рассказом… Нет, нет, не думай так: ты его найдешь… Надо бы устать, больше нынешнего устать. Так устать, чтобы мысли не осталось. Тогда вырвусь… Когда же я стану рассказом? Вся Я. Не мое вчера, а полностью вся я?.. Неужели и сама в сказку уйду – в слова?.. Тамара задирает голову: все так же нависает над ней стена Дома, окна которой желтым светятся. Сжимает кулаки. Сколько времени, вот так, о своем размышляя, грязь она месит?
Спала, легкостью беспечной в свете нежась, и вдруг Умка привиделся. Взгляд не его – затравленный взгляд. Предчувствием беды кольнуло, сна не стало. Глаза распахнулись, в ночь уставились. Знание пришло, что ее Умки, ее верного друга НЕТ. Отчаяние голову обручем колким сжало. Вся комната страшной определенностью наполнилась, и ею порожденные вертлявые тени пляс по стенам, потолку, углам наладили. Воздух похолодел, воздух помертвел; шевельнуться, моргнуть в запрет стало… И только лес, волей тайной, от покорности отвел ее тогда. К себе вытребовал. В себя. Надеждой. И Тамара вцепилась в зов. Нельзя слабой быть, нельзя поддаваться – вот так, просто верить видениям и застывать, смиряться. Нельзя. Искать надо. Спасать.