Мы стояли с Екатериной Сергеевной Моисеенко — правнучкой Дениса Давыдова. Нам предстояло стоять еще час или полтора, когда группа моряков, не рассчитывая на сопротивление, вклинилась в очередь прямо перед нами. Бесстрашие правнучки героя Первой Отечественной войны граничит с безумием. Она — истинный берсерк. Я решительно указала морякам на их ошибку: «Вы готовы к бою? — спросила я. — А нет, так убирайтесь!» Они ушли.
Отец и билеты мне доставал. Два раза я слушала Пастернака. Первый раз благодаря отцу. Сам он не пошел. Он современного искусства не любил и не понимал.
Пастернак был великолепен. Два раза на первом выступлении он сбивался, и весь зал, как один человек, подсказывал ему его стихи. Его спрашивали, кого он больше любит — Толстого или Достоевского. Он затруднялся ответить, но в итоге получалось, что Достоевский ему ближе. Он имел в виду, я думаю, неисповедимые глубины человеческой души. Трактовка социальных явлений в романах «Доктор Живаго» и «Война и мир» тождественны.
На второе его выступление билеты мне достала Ольга Ивановна Соболева — жена писателя Леонида Соболева, — история моей дружбы и разрыва с ним и с нею не умещается в рамки этих воспоминаний. Теща Соболева — я знала ее в Боровом, и она прощала мне мою солидарность с Алексеевым — познакомила меня со своей дочерью — самой красивой женщиной, когда-либо виденной мною, а она познакомила меня с первой женой Пастернака. Вместе с Евгенией Владимировной мы и были на выступлении. Он начал с просьбы не задавать ему вопросы: его родные сказали ему, что ответы его звучат как-то глупо. Думается мне, что не родные, а кто-то другой, предложил ему ограничиться чтением того, что уже напечатано, чтобы не превысить меру дозволенного. Он был подачкой, брошенной свободолюбцам, — этот чудом выживший Пастернак. Достоевский пребывал под запретом. Да что там Достоевский. Выступления Пастернака, будь ему разрешено отвечать на вопросы, грозили разоблачением многих кровавых тайн. Он знал слишком много.
Он читал с упоением, с радостным восторгом, и восторг его относился не к содержанию: оно могло быть и было трагическим. В его голосе — любование своим творением, изумление творца перед созданным. Он — архитектор храма — славословил не Бога, а красоту. Его голос как будто заново создавал безукоризненную форму, прекрасное звучание, легкое дыхание его стихов, неожиданные, свежие, никогда не существовавшие, точно передающие смысл словосочетания. Звенящим от радости голосом он говорил не об экзальтации любви, а о ее гибели. Ничуть не снижая ликующих интонаций, он вызывал из небытия: «…Дом, где пьют, как воду, горький бром полубессонниц, полудрем, где хлеб, как лебеда». Туда он слал свои стихи, к ним он обращался:
Стихи эти написаны его давно покинутой жене, той крутолобой художнице с улыбкой взахлеб, которая сидела рядом со мной. После концерта она познакомила меня с Пастернаком. Я сказала, что читала его перевод стихотворения Верлена «За музыкою только дело…», напечатанный в «Новом мире». Он тут же прочел все стихотворение по-французски.
Когда мы с Евгенией Владимировной вышли, она сказала: «Он гадкий, жестокий ребенок». Это относилось к стихам, где хлеб, как лебеда. Я рассказала ей о моей первой встрече с Пастернаком, вернее, о том, как я присутствовала при встрече Пастернака и Николая Асеева осенью 1937 года. Сцена разыгралась перед входом в здание какого-то издательства. Первые слова Пастернака: «Я бедствую» — те самые, которыми начинается вторая строфа поэмы «Спекторский»: «Я бедствовал». Он нес томик Шекспира — старинное английское издание: «Переводами приходится заниматься». «Адалыпе, помните? — сказала Евгения Владимировна. — "У нас родился сын. Ребячества пришлось на время бросить. Свой возраст, взглядом смерявши косым, я первую на нем заметил проседь". Только что поженились, сын родился, а он уже мерил нашу жизнь косым взглядом. Он гадкий, жестокий ребенок».
Есть у Пастернака и другие стихи, вымаливающие у Евгении Владимировны прощение после разрыва. Там похуже: «От тифозной тоски тюфяков вон на воздух высот образцовый…» Эти стихи Пастернак не читал, а я не напоминала.
Никогда не прощу Пастернаку эту «тифозную тоску тюфяков», хоть будь в ней сто «т», а не три начальных. Я ненавижу мужчин, мужчин-поэтов в особенности, и те стихи, где торчат ослиные уши мужского эгоизма, изобличающие психологию паши. Вроде асеевского о Маяковском: «Он их обнимал, не обижая». Замечу в скобках, что Пушкин, в жизни и в письмах демонстрирующий вполне отрицательные мужские качества, в поэзии, при всем своем лукавстве и задоре — «Граф Нулин», «Домик в Коломне» — морально безупречен. Сгубленные им жизни его крепостной Ольги Калашниковой и их сына горькими слезами раскаяния оплаканы им в стихах: «Две тени милые, два данные судьбой мне ангела во дни былые» говорят ему «мертвым языком о тайнах вечности и гроба».