Забавно, что в постукивании в двери теперь вдруг обнаружилось что-то теплое, человеческое, родное. Чувствуешь, будто сделал что-то очень важное. Будто соприкоснулся с живым, родным, человеческим, теплым и нечеловеческим одновременно, космически чужим. Будто всё человечество разом познал и полюбил. Правда, поздно познал, и мало.
Вошел наконец в Ташкину квартирку. Уселся в кресле у окна, обрывисто отвечая на расспросы.
– Сегодня был приступ. Он взял и кряк… – сказал это, не веря в собственные слова. –Свернулся в клубок и лежит, старый хмырь, – Тилек пересел теперь на диван, широко расставил ноги. Сам заметил дрожь в голосе, пытался исправить эту постыдную деталь, а один черт не получалось.
– Пошатнуло. Ноги меня не держали… Я наорал на него, – сказал он почти шепотом, чтобы никто не услышал. – Он лежал весь бледный, испуганный. Испугом своим меня заразил. Какая это все-таки зараза.
Отец его лежал бледнее больничных стен. Дышал, хрипя. Тилеку невмоготу, взбучил собственного отца, схватил его за плечи: «Не хрипи, кому говорю?!» Его вывела из палаты медсестра. А отец, глядя на сына, захлюпал. Седой и щетинистый подбородок судорожно затрясся.
– Обидел его, – говорит Ташка. – Старики часто плачут, потому что безнадежно стары.
– Да лучше бы бил! – вскричал Тилек.
А бьет-то его отец хорошо…
– Мир вдруг пошатнулся, – продолжает Тилек, складывает руки в пригоршню. Скрестил пальцы, скрещенными пальцами прикрыл рот, закупорил нос. Разглядывает затем свои костяшки, которыми только что стучался в двери старушки Нади. Ему захотелось сделать это еще раз, и много раз. Сколько успеет.
– Я сам не знаю, что и делать… Сам решу, что делать, – сбивается с толку Тилек. Скажет, затем оглядывается, ища свой голос, впервые его осознавая. Собственный голос кажется ему грубым, выталкивающим воздух с огромной силой и напором. Словно это целая безотказная сопротивляющаяся индустриальная машина прошлого…
В больнице наутро все трое. Ташка между пожилым и молодым. Оба – как две капли воды. Разве что поредевшие волосы отца, разве что его обвислый живот. Старик испытывает к себе жалость. Хотя, если бы и вправду испытывал жалость, то был бы к себе все-таки любезен. А это – отвращение. От слов «отвратить», «вернуть». Нет сил видеть такое, лучше отвернуться. Повернуться в ту сторону, где виднеется только высь, а не низ. А низ – это только щербатые больничные полы.
Старик теперь на лавочке больницы. Сидит, словно ягодка. На нем странная-странная красная шерстяная шапка с белым узором. Голова повисла. На старика надет желтый выцветший пуловер с воротником. И чем-то он походит на осиплого старого петуха. Руки вокруг живота, пальчики играют в «Пальчики» – в игре надо наскоро ими шевелить, наскоро.
Он поглядывает искоса на прохожих, шаркающих по коридору санитаров, медсестер. На врачей смотрит так, словно сдерживает себя, словно на деле готов просить и молить. Подарить, одолжить не силу даже, а эту скорость, эту силу сопротивления. И, конечно же, за деньги, за хорошие деньги.
Сопротивление его теперь – тихое и даже трусливое. Нет, дух все-таки есть, сопротивление тоже, но оно трусливое. В том смысле, что не рыпается больше. А осмелится, так падет (это чувствуется). А осмелится, так еще и позорно падет. Вот где трусость. Тилек и видеть его таким не мог, отворачивался от отца, временами сопровождая словами «да твою же мать».
Тилек похож на своего отца еще и тем, что испытывает к отцу ровно столько же отвращения, сколько испытывает к себе сам старичок. Разница лишь в том, что у сына отвращение – с напором дышащей индустриальной машины, у отца же – со скоростью трусливой антикварной музейной пыли. Старое, поблескивающее бронзой отвращение. Бронзовое, словно это коррекс из-под шоколадных конфет, в коробке с откидной крышкой. Правда, вместо конфет – розовые, желтые, зеленые с переливом – камни из человеческих почек, собранные в коллекцию азартным хирургическим отделением больницы.
Дни эти мутные, серые. И дожди так некстати. За окнами больницы всегда пасмурно. Окна немыты. Пыль и грязь на подоконниках.
Тилек оставил отца на Ташку, сам трижды сбегал на четвертый этаж, в кабинет номер восемьдесят. А туда не вламывается разве что собака (если бы ее только впустили; она привязана седым одиноким старичком к поручням крыльца, скулит). Вламываются обиженные, обделенные вниманием пациенты: одни плетутся вниз, злясь; другие нервно шаркают по коридору; а в коридоре дети визжат, беременные неуклюже разворачиваются в проходе и без того узком и людном.
Тилек бурчал себе под нос, стучался в дверь №80, а оттуда попеременно отвечали: «Конференция!», «Еще не закончили!». На третий раз – дверь попросту взяли и закрыли изнутри. У двери Тилек не один. Рядом женщина. Она наблюдательна: перед ней ведь здоровый и злой мужчина. Тихонько начинает:
– С восьми утра жду.