Тонкая, непонятно кем и когда протоптанная тропа, по которой они ступали, уйдя из этой негостеприимной деревни. Неверная, обманчивая дорожка, иногда неожиданно упирающаяся в заросли: их приходится расчищать, рубя мачете толстые лианы, которые выпускают клейкий пахучий сок. А тропа уползает глубже и глубже в дебри, раздваивается, троится, заводя своими ответвлениями в трясины, в тупики, заманивающая в странные ритуальные места, поляны, на которых неосторожных путешественников поджидают голодные каменные идолы и злые духи. Вихляющая, кружащаяся, она возвращает странников на только что пройденный отрезок пути, — или это только кажется? Становящаяся то совсем незаметной, — да и тропинка ли это, может, просто лесная прогалина? — то вдруг расширяющаяся и недавно кем-то расхоженная, — кем?
Сельва — загадочный, непроходимый лес, в котором незнакомые, удивительные деревья растут ствол к стволу, а всё малое пространство меж их корнями заполнено какими-то кустами, вьюнками, густо переплетено лианами. Узловатые ветви деревьев увешаны непривычными тяжёлыми плодами — надкусишь один, и твоя мужская сила не иссякнет до глубокой старости, надкусишь другой — умрёшь на месте в страшных корчах. Чуть видные сквозь заросли, но при этом слышные за десятки метров огромные яркие цветы кружат голову своим ароматом.
Это лес, который никак нельзя посчитать чем-то неживым — в отличие от щетки кривых сосенок, которыми поросли холмы далекой Испании, от изморенных иберийским солнцем оливковых рощиц; да, впрочем, и от тщедушных перелесков флегматичной нашей средней полосы. Сельва дышит, движется, кипит жизнью днём и ночью, неотступно следит за путником тысячами глаз, — паучьих, кошачьих, птичьих…
Сельва и есть квинтэссенция жизни: в её чаще постоянно появляются на свет миллиарды новых созданий, и миллиарды умирают, пожирая и выпивая друг из друга соки, увядая и расцветая, жертвуя собой, взращивая своих детёнышей, испражняясь, черпая свою жизненную энергию в солнце, воздухе, крови и плоти, воде, навозе, чтобы, отжив свой срок, удобрить собой жирную, кишащую червями почву и возродиться снова — в других.
Разжаривая на синем газовом пламени ломтики картошки в сметане, я думал о пламени багровом, которым горели костры испанцев на высеченных в сельве для стоянки полянах. Воображал себе рассевшихся в круг у огня конкистадоров, красноватые отсветы на их загорелых, задубевших лицах, обросших густыми чёрными бородами, видел блики, играющие на выгнутых стальных шлемах. Вот сеньор Васко де Агилар: его я себе отчего-то представлял рыжим, косматым, кряжистым, напористым и способным схватиться за эфес без малейших колебаний. Не знаю, откуда у меня взялся в голове этот образ: до сих Васко де Агилар никак себя не проявил, выступая только в качестве почти безгласного спутника автора заметок.
Брат Хоакин мне виделся высоким, сутулым, бледнолицым, с хищно загнутым ястребиным носом, нездоровыми, насиженными за долгие ночи в монастырской библиотеке кругами под чёрными глазами, почти всегда затянутыми поволокой задумчивости, но иногда вспыхивающими праведной яростью. Серая монашеская ряса, пошитая аскетичными францисканцами из грубой мешковины, верёвка вместо пояса.
Индейских проводников я вообразить себе не мог совсем. Одевались ли они как испанцы, или как майя? Да и как вообще одевались майя?
Самая главная странность выходила с самим автором заметок. Думая о нём, я каждый раз невольно представлял на его месте себя, но только загорелого и подтянутого — точно как ребёнок, читающий книгу про какого-нибудь Зверобоя или Чингачгука. Поймав себя на этой мысли раз, я испытал смешанное чувство — что-то между лёгким стыдом и озорством, словно тайком играл в игрушки, неположенные мне уже по возрасту, но всё ещё приносящие по-детски яркую радость.
Я собрал со сковороды остававшийся там сырно-сметанный соус куском хлеба и отправил в рот. Сейчас было бы очень правильно помыть за собой посуду, но вот незадача — горн уже трубил общий сбор, задерживаться и отставать от отряда было никак нельзя.