Зал был блестящий на редкость, как бывает только в самые большие праздники искусства. В партере и ложах собралось не только все, что было богатого, красивого, изящного в городе, — указывали приезжих из столиц, меломанов из Одессы, Киева, Варшавы. Юркие репортеры, стоя в проходах между местами, едва успевали записывать имена, которые газеты их должны завтра назвать au hasard [305]
. Дама, ведущая в «Почтальоне» отдел мод, — по мере того как наполнялись ложа за ложею, обращаясь в выставочные витрины дорогих материй, кружев, брильянтов, артистических причесок, обнаженных плеч и, изредка, красивых лиц, — спешно стенографировала туалеты. В зале стоял рокочущий волновой гул густо вздымающегося по ярусам разговора. Верхи почти сплошь сверкали белыми и желтыми светлыми пуговицами молодежи. В проходе самого верхнего яруса на темном фоне студенческих мундиров ярко выделялась широким белым вырезом фрачного жилета могучая и как-то боевая, будто вызывающая, фигура Сергея Аристонова. Снизу давно заметили эту красивую голову на богатырских плечах. В двух смежных ложах бенуара, сияя почти идольским величием и великолепием, две московские титулованные коммерсантки-миллионщицы, знаменитые на всю Россию своим страстным покровительством искусствам вообще и артистам в особенности — княгиня Латвина, урожденная купеческая дочь Хромова, и графиня Оберталь, урожденная купеческая дочь Карасикова. И — даже эти избалованные полубогини-полуживотные, о которых Москва острила, будто они родились от помеси Мецената с Мессалиною, удостоили поднять бинокли свои на доброго русского молодца, так эффектно скрасившего демократические верха своею разбойничьей статью, и не опускали биноклей долго. [306] Всего же лучше оценила Сергея та странная, необычно темная публика, нашествием которой на верха так беспокоился, докладывая Елене Сергеевне, Риммер. Сергей нарочно поместился как раз вблизи двух таких подозрительных господ, не разобрать — то ли жуликов, то ли сыщиков: один — кучерявый, дремучий, черный, с огромною верхнею губой, другой — тощий, желтый, франтоватый, с наглыми белыми глазами. Ни тому ни другому близкое соседство Аристонова не доставляло, по-видимому, ни малейшего удовольствия. Черный жулик только сердито сопел и таращил глаза на занавес, но блондин сохранял на обглоданном лице своем выражение откровенного разочарования, будто — не терпелось ему свистнуть да примолвить: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А Сережка делал вид, будто совсем этих голубчиков не замечает; и лишь менял позы — одну другой молодцеватее, одну другой выразительнее, говорящие о силе, ловкости и привычке к боевым житейским переделкам.Прозвонил сигнальный колокол. Двери замкнулись.
Еще гулкий благовест… Еще в третий раз… Свет погас.
Залом овладела напитанная тьмою тишина, полная любопытно-тревожной, ожидающей таинств, внимательной мысли и затаенных дыханий.
И вдруг — рухнуло.
На публику упал из тьмы обвал грома. И был его короткий грохот так огромно страшен, и такая пестрая могучесть прозвучала в его нестройном раскате, что многие в зале бес-покойно зашевелились на местах своих, охваченные мгновенным испугом, не обломился ли потолок.
Все ждали, а вышла все-таки внезапность.
Пауза. Мрак и тишина. Как легкий ветер, прошло по залу шуршание лепетов отдыхающего испуга, смеющегося или раздосадованного недоумения.
Еще обвал… Теперь уже все распознали в его падении визг и гудение струн и рев меди, — и никто не испугался, — но все широко открыли слух свой, — кто в строптивом негодовании, кто в покорном восторге, но все сразу в жадном любопытстве. Потому что еще не слыхано было от струн, дерева и меди подобного слития звуков, и никто раньше не думал, чтобы пение струны, дыхание дерева и вопль меди были способны к бешенству таких напряжений.
Тьма притаилась, чреватая озадаченными людьми. Ни одного кашля, ни одного чихания.
«Сразу берет толпу», — подумал, довольно ежась в уютном кресле своем, старый критик Самуил Аухфиш, похожий на Мефистофеля, удрученного многолетним геморроем. Он уже читал партитуру «Крестьянской войны», уважал Нордмана и желал ему успеха.
Еще обвал… Еще… Это било по нервам, как обухом.
— Что это? Лавина? Землетрясение? Пушечные залпы? — тихонько шепнула ив своей ложи княгиня Латвина в смежную ложу графини Оберталь.
И та шепнула ответ:
— Я не знаю, что это, но если он ударит вот так еще раз, то я закричу…
Но Нордман не ударил.
Тихий, робкий стон запел из глубины оркестра, скрипка и виолончель свились цепью душу раздирающих диссонансов в мучительный плач о помощи кому-то, будто раздавленному тяжкими массами тех недавних обвалов, задыхающемуся и воющему под их рассыпчатым каменным грузом… И, не внемля стону, мерно и часто дышали в стороне хриплые глухие фаготы, похожие своими ритмическими толчками на ровный стук фабричных машин. И, чем ярче разрастался стон, тем громче и увереннее дышали неуловимые фаготы; чем настойчивее и чаще звучал беспощадный стук фаготов, тем горестнее прорывались сквозь его мерный дробень горькие плачи и визги струнного стона.