Читаем Сумерки божков полностью

Аухфиш растроганно улыбался в темноте и думал: «Да, да, да… Это писал сумасшедший мальчишка, которому Мориц Рахе должен править музыкальную орфографию… Но я слышу, как проклятие труда обрушилось на человечество и раздавило его и, раздавленным, потащило его за собою и под собою — обрабатывать землю в поте лица своего».

А в райке техник шептал медику:

— Вот совсем так-то у нас на мануфактуре ревели бабы, когда провалилась забастовка… Четырнадцать покойников в сарай-то снесли… заревешь!.. Да. Бабы ревут, а фабрика-то идет, машины-то стучат, и горя им, подлым, нету…

Нежно-острые, точно иголочные уколы, высокие-высокие писки флейты piccolo [307] входят в гармоническое нарастание тягучею, слащавою церковною мелодией…

— Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!..[308] [309]

Звенят пронзительные голоса кастратов.

— Кирие, элейсон! — ксендзовски гнусит ответный гобой.

— Кирие, элейсон! — бряцает арфа серафимов.

— Кирие, элейсон! — звучит и рокочет могучий церковный орган.

Пришли утешители и золотят проклятие труда верою и правду страдания подслащивают упованием божества. Пугают и задабривают. Обещают радости и грозят гневом. Поют славу духа и сгибают тело на колена к подножиям святынь.

«Кирие, элейсон» завладело оркестром, растет и поднимается, как стройное и последовательное вспухание гигантской звуковой опары. Вся поверхность звукового моря — торжествующее «Кирие, элейсон». Стоны померкли, почернели, ушли в бездну, в глубь земли, и ворочаются там, на дне Тартара,[310] подобно падшим титанам, заставляя глухо рыдать то струну контрабаса, то пасть тромбона… И еще глубже и глуше — словно тени вековых воспоминаний — рушатся время от времени чуть слышные обвалы… И стучит назойливый хрип станков-фаготов… Предостерегающие ропоты встают из глубин моря. Дышат шахты от центра земли. А наверху праздник…

— Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! [311] — торжествует ликующий оркестр — tutti [312].

— Кирие, элейсон! Те, Deum, laudamus! — надрываясь, визжат флейты-кастраты. И в лицемерном писке их слышно самодовольство победоносной лжи, ликование цели, оправдывающей средства, праздничное торжество духовного мещанства, пошло-обманное, плутоватое, наглое, бестолковое… Мелодия мечется от инструмента к инструменту угловатыми зигзагами, точно летучая мышь, и гримасничает, как дьявол, костюмированный ангелом света. В глубине — она, трусливо обрываясь, пятится пред стонами павших титанов, наверху, карикатурно модулируя, переливается в злые хохоты над миром, приявшим ее властный обман.

«Вот Кирие, элейсон — драгоценный… для черной мессы!» — подумал Аухфиш и — обрадованный удачным словцом для будущей статьи — чтобы не забыть сравнения, черкнул отметку золотым карандашиком-брелоком на крахмаленом рукаве сорочки.

А занавес распался, и Поджио ослепил публику голубым небом и желтым горячим светом, вызолотившим двор старого итальянского монастыря и над ним лысые суровые горы. Медленно двигалась церковная процессия, блестели кружевом и багрянцем мальчики-аколиты, темнели ряды коленопреклоненных бегинок, дымились толстые восковые свечи.[313] Ромуальд Фюрст в фиолетовой мантии важно хмурился из-под балдахина. Все было прекрасно и правдиво, как жизнь, но публика, уже избалованная в этом театре и красотою, и жизнью, смотрела и слушала нетерпеливо: она ждала Маргариту и Фра Дольчино, — Наседкину и Берлогу.

— Кирие, элейсон! Кирие, элейсон!

Последние пары процессии исчезли во вратах монастырского храма… И вот одна из бегинок отстала от подруг своих, замедлила шаг, остановилась у паперти под истуканом гордого Маркова льва, царственно положившего лапу на раскрытое Евангелие, [314] и быстро повернулась лицом к публике… Театр узнал Наседкину.

— О, довольно интересная! — шептала графиня Оберталь.

Латвина сказала:

— Этот коричневый халат ее старит… Но она ужасно похожа на кого-то… Я не могу вспомнить, но отлично знаю это лицо…

По-видимому, знакомым нашел лицо Наседкиной и полицеймейстер Брыкаев, потому что даже слегка подпрыгнул на своем кресле и обменялся изумленным взглядом с жандармским полковником.

Очевидно, лицо Наседкиной оказалось хорошо известным и в дешевых верхах театра, потому что по галерее прошел дружный радостный гул молодых голосов и, хотя в театре Савицкой аплодисменты во время исполнения не допускались, но навстречу Наседкиной прорвались было довольно дружные хлопки.

А Наседкина стояла под сиянием золотых букв Евангелия, как в короне письмен, и пушистые волосы, усыпанные блестящею пудрою, будто пронизанные лучами солнечными, окружали ее голову райским ореолом и делали ее некрасивое — так странно знакомое всем — лицо подобным лику святой.

— Это черт знает что! — злобился, кусая усы, Брыкаев. — Дерзость какая! Если она не переменит грима ко второму акту, я остановлю спектакль… Скандал! Безобразие! Вызов! Недостает теперь, чтобы еще Берлога гримировался шлиссельбуржцем каким-нибудь.[315]

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже