Берлога.
Это правда. И вот в чем мы с тобою никогда не сходились. Ты начинаешь любить новое, когда оно, в сущности, уже старо, потому что уже успело обойти мир и обсужено миром. А истинная твоя привязанность в искусстве — лирика старых классических форм. Тебя многие считают холодною певицею. Я знаю, что это тебя огорчает, и ты права огорчаться, потому что ты не холодная певица. Я не глухой к голосу темперамента и слышу в тебе истинное вдохновение, когда ты льешь свои чистые звуки в какой-нибудь Донне Анне, Людмиле или Норме.[111] Вот на днях для тебя «Роберта-Дьявола» возобновляют. Это возмутительно глупо, с моей точки зрения, но я уверен: ты будешь вдохновенная Алиса,[112] и слушать тебя будет наслаждение. Ты не холодная, а холодны надгробные статуи, которые ты горячо любишь и пытаешься согреть своим пламенем и оживить. Ты влюблена в красивых мертвецов.Елена Сергеевна.
Что делать, милый друг? Не всем же любить ароматы детской и качать люльки с гениями будущего!Берлога.
На меня все это прекрасное старое, которое называется классическим, производит впечатление неувядаемой Нинон де Ланкло. Она, говорят, была хороша собою чуть не до ста лет и влюбляла в себя своих внуков и правнуков. И столько ее любили на ее веку, что совсем залюбили. И когда у Ниноны является новый любовник, то память непременно подсказывает ей ужасно растяжимые степени сравнения: ах, мол, Берлога хорош, но в 1832 году Тамбурини[113] был лучше. А счастливый любовник, победив Нинону, на расставании все-таки думает: да, конечно, до сих пор красавица, но — и пожила же в свое удовольствие, старушка! И оба расстаются с прилично-восторженными улыбками на губах и с льдиною в сердце. Нет, я люблю служить творчеству девственному! Опера Нордмана — может быть, урод и босоножка, но она девственница… и я ее рыцарь!Елена Сергеевна.
Тем больше шансов на ее успех.Берлога.
Если успеха не будет, нас стоит заточить навеки в турецкий барабан и непрерывно играть на нем «Трубадура» [114]! Это значило бы, что мы двенадцать лет даром топтались на одном месте в самообмане движения вперед, на деле оказались такими же рутинерами, как все, чье дряхлое искусство мы разрушили.Елена Сергеевна.
Благодарю тебя, Андрей, теперь уже оказываюсь и рутинерка я?Берлога.
Ты?!Елена Сергеевна.
Прямой вывод. Кому не по плечу музыка Нордмана, для тебя — рутинеры. И рядом ты битый час доказываешь мне, что я, Елена Савицкая, недостойна петь в опере твоего нового бога.Берлога.
Я говорю не о достойности, я говорю о физических силах. И притом сознайся откровенно, что партия ничего не говорит тебе, что ты ее не чувствуешь?.. Ага! Молчишь! Вот видишь: я знаю тебя… видишь!Елена Сергеевна.
Я могла бы солгать тебе, притвориться, обойти тебя объяснением в любви к твоему Нордману. Потому что — это дело, решенное бесповоротно. Что бы ты ни говорил, я хочу петь Маргариту Трентскую и буду петь ее… слышишь? буду!..Берлога.
Слышу-с. И кто же препятствует? Знаю давно.Елена Сергеевна.
Но у меня есть гордость артистки и женщины. Не хочу я унижаться и лгать. Можешь думать о моих вкусах, как тебе угодно, но — да! ты прав: я не чувствую музыки Нордмана, она мне чужая, и ничего она мне не говорит… и многим… многим даже меня оскорбляет!Берлога.
А на тебе — половина оперы!Елена Сергеевна.
Не беспокойся, не испорчу. Школа, в которую ты не веришь, и добросовестность, которую ты презираешь, чего-нибудь да стоят. Твой Моцарт первый находит, что я пою Маргариту отлично.Берлога.
О да! Я уверен, что и рецензенты тоже найдут. Знаешь, эти милые их газетные приговоры: головные ноты идеальны, трель безупречна, нюансировка не оставляет желать лучшего, в финале второго акта наша несравненная дива, по обыкновению, восхитила публику изящным pianissimo [115] своего серебряного «до»…Елена Сергеевна.
Ты груб, Андрей. Я не заслужила такого тона.Спор оборвался, как обрезанный ножом. Берлога, усиленно пыхая папиросою, скрыл в облаке дыма свое сконфуженное, красное лицо. Елена Сергеевна спокойно позвонила и ровным голосом приказала вошедшему сторожу позвать к ней управляющего театром. Когда человек вышел, Берлога стал пред Савицкою с потупленною головою, глазами вниз и сложенными руками, как виноватый ребенок.
— Я — скотина, — сказал он голосом глубокого убеждения, заставившим глаза Савицкой улыбнуться. — Я — ужасная скотина. И я давно знаю, что я — скотина, но иногда забываю и тогда выхожу — осел! Прости меня, Елена-голубушка! Больше, ей-Богу, не буду; не сердись!
— Эх, Андрей! Умеешь ты, жестокое дитя, топтать людей! Ходишь по головам, по сердцам и сам не замечаешь…
— Не сердись!
— А, полно, пожалуйста! Ну кто, когда и за что на тебя сердится? Это твоя привилегия: оскорблять так наивно, что на тебя и обижаться нельзя…
IV