Другое дело, что само представление об «эстетике» и «эстетическом» не является чем-то простым и неизменным, – как известно, оно исторично. Строго говоря, выделение эстетической функции как доминанты (у формалистов) стало возможным лишь на определенном историческом этапе, когда искусство обрело статус автономной, самостоятельной сферы деятельности, или, пользуясь определением Жака Рансьера, вошло в «эстетический режим функционирования» (первая половина XIX века)[55]
. Парадокс здесь в том, что, как показал тот же Рансьер, программа этого «режима», восходящая к «Письмам об эстетическом воспитании» Шиллера и немецким романтикам, была изначально детерминирована: с одной стороны, политической проблематикой (представление о грядущем свободном обществе, предвосхищаемом в «свободной эстетической игре»), а с другой – философской (способ мыслить чувственный опыт). Ставкой в таком «эстетическом повороте» выступала по-новому понятая человечность человека, его укорененная в свободе природа или неотчуждаемая родовая сущность (эту тему через Фейербаха подхватит молодой Маркс). В двойном обещании свободы и равенства (вне иерархии жанров) завязывается сюжет всех будущих эстетических – или антиэстетических – революций (в том числе и последней, провозглашающей искусством то, что в традиционном понимании искусством категорически не является).Итак, в первом приближении, три эти сферы – «этическое», «эстетическое», «политическое» – нераздельны, но неслиянны. Конфигурация жеих взаимоотношений («порядок взаимодействия») всякий раз должна устанавливаться исходя из логики самого произведения и из того контекста, к которому оно отсылает.
Первое слово здесь, как и во всем остальном, за произведением. Но далее вступают в силу позиция и интенции читателя (критика, интерпретатора). Которого здесь и сейчас, в силу тех или иных обстоятельств, могут интересовать, например, не формальные структуры и не соотнесенность данного конкретного произведения с литературным рядом, а социальная или иная симптоматика. Известны примеры, и примеры впечатляющие, когда литературное произведение служит в первую очередь материалом для анализа общественных процессов и исторических сдвигов. Таково исследование «Шарль Бодлер. Поэт в эпоху зрелого капитализма» Вальтера Беньямина. Новизна и актуальность этой работы, помимо прочего, в том, что она позволяет вырвать Бодлера из реакционной на тот момент (1930-е годы) парадигмы «чистого искусства» и переосмыслить саму эту парадигму под углом товарного фетишизма: «абсолютное произведение искусства» как абсолютный товар.
Однако если с самого начала мы говорим об общественных процессах, а не о литературе (или поэзии: начиная с Рембо западноевропейская поэзия враждебна «литературе» как социальной институции), то понятно, что эстетическая функция уже безусловно отступает на второй план – даже в уточненном ее понимании: например, если говорить о генетической ее связи с политикой и антропологией. Тем не менее тот или иной поворот такого разговора может вводить фигуру «эстетизации политики» или других «эстетизаций» как инструмента управления и контроля. Сегодня усиленной «эстетизации» подвергаются городские пространства: вчера еще заброшенные или ничейные, общественные места скупаются, приватизируются, ограждаются; появляются охрана и камеры слежения. Все это делается под лозунгом обустройства и заботы о красоте (т. е. «эстетике»), но на самом деле вписывается в логику исключения и контроля. Барон Осман во второй половине XIX века тоже перестраивал Париж, следуя определенным эстетическим критериям и урбанистическому идеалу; в то же время еще одна цель работ, которые он проводил (среди прочего они включали в себя расширение улиц и прокладку кратчайших путей от казарм к рабочим кварталам), заключалась в том, чтобы обезопасить город от гражданской войны. Он хотел, чтобы баррикады навсегда стали невозможны в Париже[56]
.2. Искусство, поэзия, литература, если они не подлаживаются к рынку, к господствующим вкусам и трендам, как раз и совершают такое переопределение или перераспределение, но в «свернутом» виде, имплицитно. Задача критики – подхватить этот импульс, эксплицировать и в известном смысле переписать, увязав с всегда проблематичной, всегда ускользающей от схватывания «реальностью». Чувственный опыт она должна претворить в умопостигаемый. Дать реальности, или ее сущностной черте, или диспозиции, имя. Это редкая удача.
На нынешнем этапе за «этикой» вполне может скрываться идеология (в случае пресловутого «этического поворота» она даже и не скрывается: см. по этому поводу «Этику» А. Бадью и «Этический поворот в эстетике и политике» Ж. Рансьера)[57]
. Потому к обозначенному выше триединству, сознавая, что каждая из его составляющих не является «чистым» ликом, но, скорее, личиной, – необходимо добавить экономику, точнее – политэкономию как анализ торговых механизмов господства и рыночной идеологии, этого Левиафана в овечьей шкуре.