Дни в тюрьме тянулись, похожие один на другой. Воздух был пропитан запахом плесени, пота, испражнений и тухлой пищи. Повитуха ссорилась со сводней, женщины валялись на койках, слонялись по камере, болтали, смеялись сальным смехом. И так с утра до обеда, и с обеда до вечера. Вечером арестантки стелили себе постели, ложились, не сразу затихали, спали беспокойно, часто просыпались и тяжело вздыхали.
Каждая из женщин — когда мирно, когда горячо — раскрывала товаркам горькие страницы своей жизни. Каждая из них принесла с собой в тюрьму большую беду, сближавшую ее с такими же горемыками.
Сюда, за тюремные стены, точно в выгребную яму, стекался весь уличный смрад и грех. Слова, приоткрывавшие темные глубины человеческой души, были обнаженными и беспощадными, чуждыми стыда и приличия.
Снизу, со второго этажа, неслись смех и крик арестантов-мужчин. Крошечным огрызком карандаша, который тщательно прятали от надзирательниц, Нада нацарапала на клочке бумаги несколько слов. Адель стояла на посту у двери. Нада трижды ударила в пол ножкой железной койки — знак, понятный всем заключенным. Потом привязала листок к длинной нитке и спустила его в окошко. Через некоторое время на той же нитке она подняла спички и сигарету, и все курильщицы сделали по нескольку затяжек.
Как-то раз сигарета оказалась обернутой в листок, на котором было написано:
«Люблю тебя. Матей».
Нада ответила:
«Мечтаю о тебе! Нада».
С того дня между молодыми людьми, никогда друг друга не видевшими, завязалась оживленная переписка. Однажды надзирательница застала Наду у окна и на пять суток засадила ее в карцер. Вернулась Нада бледная и осунувшаяся и тут же бросилась на кровать. «Мой он, мы поженимся! — восклицала она сквозь рыдания. — Он вор, я гулящая, чем не пара!»
Успокоившись, она ударила в пол ножкой кровати и настрочила послание:
«Пять дней просидела в карцере, теперь ты мне ближе в тысячу раз. Нада».
От этой необычной любви двух узников в камере повеяло чем-то нежным, ласкающим душу. Никто не сомневался, что влюбленные в самом деле встретятся на свободе. Даже Адель, которая вначале смеялась над ними, стала относиться к их роману серьезно.
У Тильды открывались глаза на жизнь. Иногда, когда в камере ссорились или сквернословили, по телу ее пробегал холодок; слова комиссара об исправлении казались ей злой насмешкой. Многого она еще не понимала, но всем своим существом угадывала, сколько грязи и низости таится на дне жизни.
Ее тянуло к Зофии, умевшей говорить так складно и приветливо, но девушка была чересчур замкнута, и Тильда ее боялась. Как-то Тильда спросила ее:
— А как у других?
— В других камерах? Не рвись туда! Мы «благородные».
И губы Зофии тронула многозначительная улыбка.
Тильда задумалась и посмотрела на заплаканную Катицу, которая с утра до вечера сидела на койке, вспоминая суровую красоту родного края, укрытые среди скал и сосен деревни, горестное лицо матери и временами бросая испуганные взгляды на повитуху, перед которой все еще трепетала. Потом взгляд Тильды перешел на заключенную по кличке Кума. Кума постоянно жевала сухие корки и не переставая молилась в своем углу. Эти три женщины — Зофия, Катица и Кума — нравились ей; на них ей хотелось опереться. Однако ей казалось, что в глазах Кумы нет-нет да и мелькнет что-то лисье.
— Кто она такая? — тихо спросила Тильда Зофию, слегка скосив глаза на Куму. — За что здесь?
У старухи были зоркие глаза и острый слух, она все видела и слышала. Не успела Зофия и рот открыть, как она выплюнула на ладонь обмусоленную корку и заговорила.
— Я? — Она выставила свой единственный зуб, который, точно тупой гвоздь, упирался в нижнюю губу. — Я? Почему Иисус Христос терпел муки на кресте? Из-за злых жидов. Почему я страдаю здесь ни за что ни про что? Из-за злых людей и их мерзких языков. Но ударит трехзубая молния, яко железные вилы, и покарает их. Люди грешат, потом, устыдившись своих грехов, хотят скрыть их от глаз людских. Одни делают, как она вон, Катица, которая теперь плачет, другие поступают, как ты… а третьи приносят ребенка ко мне. Кума, вот деньги, смотри за маленьким, корми его, будь ему сестрой и матерью. Никто не платил мне столько, сколько должны платить добрые христиане. Денег давали на год или два, а потом начисто забывали о бедняжке. А он заболеет да умрет… Бог мне свидетель: зачахнет, заболеет и помрет… Да разве я ему мать, разве я его родила, чтоб выхаживать? Мне его оплакивать? А мать вдруг вспомнит про свое дитя через полгода после его смерти, является ко мне и требует ребеночка. А как я его верну? Лежит он на погосте, в поминальные списки внесен, не съела я его. Подали на меня в суд — нашли-де дома пятерых детей, привязанных к зыбке, к скамье, к столу, и кошку с ними, меня же не доискались. Что ж, я правду не таю — работала в поле, мне тоже на что-нибудь жить надо. Говорят, я их на тот свет отправляла…