Прошло еще немного времени, и он уже другой. Мы, взрослые, тоже меняемся, но у нас все же есть иллюзия постоянства, даже мода у нас держится целый год. Детство же ближе к произрастанию: в нем совмещаются и быстрый рост, и хрупкость, и сила. За год оно переходит от абсциссы к ординате, оно разворачивается в пространстве на все девяносто градусов, и понадобится целая жизнь, чтобы все снова сникло. Голова приподымается, за ней следует туловище, зад находит опору, ноги и руки ищут себе другую опору, изобретен способ передвижения на собственных салазках, и вот малыш поднимается, схватившись за решетку манежика, и после непрерывных падений на попку наконец стоит.
А смена режима, одежд, игрушек? Вот появилась кашка, затем нечто новенькое — булочка, размоченная в молоке, первое яичко, желток которого разукрасит весь слюнявчик, а вот и ветчина, пришедшаяся по вкусу будущему плотоядному зверьку. Так и с одеждой: пеленки сменяются рубашкой с зашитыми рукавами, которая уступает место ползункам, затем появится крошечная пижамка, ее разумно продают с двумя штанишками. Так и от погремушек (я сам держу, я вижу, я слышу) переходят постепенно к шарикам, надетым на стержень (вещи делятся), и пустотелым кубикам, один вкладывается в другой (вещи можно вложить друг в друга), к заводной игрушке (вот оно, движение), к плюшевому медведю (а вот и чувство).
Как выглядим рядом с ним мы? Почти как актеры. Как скомпрометированные свидетели. Мариэтт, правда, верит в то, что она является воспитателем, но я чувствую, что меня в основном колонизировали. Сей хрупкий завоеватель только тем и занимается, что без стеснения захватывает всю мою территорию. Цапает все, что попадется, считает своей собственностью все, чего он коснулся, тянется ко всем предметам. Эта стопоходящая экспансия уже пытается переступать ножонками, и дамы млеют от восторга. Смотрите, ходит, наконец-то! И вскоре, переваливаясь по-утиному, разведав все, что находится в нижних слоях вселенной, он отправляется в районы, более высоко расположенные, и благодаря стулу, придвинутому к буфету, добирается до сахара… И вот начинается великое нашествие. Ничто больше не находится в безопасности. Ничего нельзя надежно спрятать или укрыть. Щеколда, крюки, задвижки — во всем этом он уже разобрался, и смеющаяся Мариэтт восклицает:
— Вот мошенник! Он все-таки сумел сообразить…
Стены исполосованы, на них какие-то грязные следы, обивка на креслах ободрана, вся в пятнах от шоколада, липкая от леденцов. Подумаешь, важность! Никола обосновался повсюду, и этому способствует ворчливое сообщничество его матери. Ему уже принадлежит весь дом. После двенадцати дня его укладывают спать, и я обязан хранить молчание.
— Тихо! Ты можешь его разбудить!
Зато он безнаказанно стучит, дубасит, перетаскивает стулья по паркету как раз в те часы, когда я в своем кабинете размышляю о нужных мне аргументах, об ораторских приемах при защите дела, которое я веду. Когда Никола толчется поблизости, я не имею права достать кисет и закурить.
— Он из-за тебя кашлять будет!
И даже тогда, когда мне надо принять в гостиной важных для меня посетителей, проконсультировать их или побеседовать по важному делу, я никогда не могу быть уверенным, что вдруг не появится среди нас мой дорогой Никола, голый от самого пупа до ножонок, путающихся в спущенных штанишках, — оказывается, он сбежал с горшка, а вслед за ним вбежит его маменька с листочком папиросной бумаги. Мариэтт хохочет, находит это происшествие очаровательным. По ее мнению, единственные беды — это падения, ушибы или опасения, что ее сын проглотил что-то сомнительное, что заставляет ее тут же засунуть палец в рот своему несмышленышу.
— Что ты жуешь? А ну-ка, выплюнь!
Только это и принимается всерьез. А то, что Никола застали в моем кабинете, когда я был в суде, и он устроил жуткую мешанину из папок, расставленных в моем шкафу, да еще как следует окропил их чернилами, причем два особо важных документа после этого пришли в полную негодность, — все это достойно сожаления и только.
— Прошу тебя, не кричи так громко. Тут не все испорчено, я же вижу.