В начале цикла передач «Суть времени» я говорил о продаже первородства за чечевичную похлебку. Что происходит с человеком, когда он продает первородство за чечевичную похлебку? Он теряет способность любить. Теряя способность любить, он теряет безумно много — он теряет бытие. Он теряет то, что связано со способностью не «иметь», а «быть». Если кто-то помнит, я тоже говорил об этом в первых передачах данного цикла. Он теряет это, потому что любовь — это счастье отдавать и даже жертвовать. И это невероятное счастье, являющееся основой подлинности.
Человек, который любит Россию, свой народ не обменяет счастье этой любви на телефонный тариф. Если же он обменивает счастье любви на телефонный тариф — значит, он не знает, что такое любовь. И он может бегать куда угодно: из театра или кино в монастырь, а из монастыря в пиар-компанию, а потом еще куда-нибудь, к каким-нибудь буддистам, а от буддистов еще к кому-то… Он может бегать куда угодно, у него пути нет. Он сбился с дороги. Он любить не может. Он бесконечно несчастен, потому что он лишен любви. Будучи лишенным любви, он не может отдавать. Он не может быть счастлив тем, что он отдает, и внутри поселяется огромная пустота, которую надо чем-то заполнить. И тогда в эту пустоту надо засунуть как можно больше «иметь».
«Хочу иметь вот это, это, это!» — кричит героиня моего спектакля. Она кричит после того, как что-то вырвано и она лишена этой способности любить. Что-то произошло с огнем любви. Он потух, он оказался ушедшим на какую-то бесконечную глубину, из которой никак не может всплыть. И вот тогда ужас безлюбости рождает необходимость компенсации в этом «иметь». И все эти домики, все эти машины, все эти дворцы, все эти яхты, вся эта лихорадка, все эти очереди в позднесоветских магазинах, перешедшие в «Джинсовые раи» и прочее — все это потребительское безумие связано только с одним — с безлюбостью, которую надо чем-то заполнить. С гигантской внутренней каверной, которую хоть чем, но заткни, потому что когда там такая пустота, то просто страшно. Каждую секунду кажется, что туда войдет уже окончательный ад.
Эти вечные эрзацы, это вечное упование на то, что каким-то образом можно будет… ну, если нельзя любить, то можно развлечься; если нельзя любить, то можно приколоться; если нельзя любить, то можно… Но главное, что нельзя любить. И смысла жизни тогда нет.
Когда возникает любовь, вместе с нею возникает счастье жертвы, счастье дара и готовности отдать. Ты счастлив, что ты можешь отдать, а не получить.
Когда ты отдаешь, тебе возвращается нечто в виде ответной волны. Ты преодолеваешь то, что Маркс называл отчуждением. Ты обретаешь полноту человеческого бытия — и вместе с нею подлинность.
Человек, который сам не может любить, не может отличить подлинное от неподлинного. Его можно водить за нос как угодно до тех пор, пока ты снова в нем не зажег огонь любви или этот огонь не поднялся из каких-то последних глубин и не оживил его душу.
Тогда он все поймет. Он сразу увидит, в чем отличие суррогата от подлинности, чести от бесчестия. Любовь рождает в человеке состояние «быть». Отсутствие состояния «быть» рождает в человеке состояние «иметь». Человек, погруженный в «иметь», несчастен, он мечется в аду. Но он может в нем метаться с разной скоростью, в зависимости от того, насколько в нем можно разбудить хотя бы низкую мотивацию.
То, что предложили люди, взявшие на вооружение картину Ньютона (и, прежде всего, конечно, англичанин Локк), было связано именно с тем, как использовать вот эти метания в поисках возможности «иметь», как разбудить это «иметь», как разбудить все низменное и какие институты, учреждения, рамки надо этому поставить, чтобы оно тянуло наверх.
Позже на столетие или больше это все будет соединено с теорией Дарвина. Но еще задолго до Дарвина такая социальная модель была принята на вооружение как прямое следствие модели Ньютона.
Если мир — это безупречная машина, вращающаяся по определенным законам;
если все подчинено дифференциальным уравнениям, а все территории гладки и предсказуемы и все это напоминает заведенный механизм;
если такова реальность;
если разум, наконец, открыл нам подлинную реальность — не ту, которую дают нам наши ощущения и суеверия, а подлинную реальность, открытую только разумному, и мы теперь понимаем, что это естественно в высшем смысле слова, это хрустальная беспощадная красота природы,
— то все должно быть естественно.
Разум и природа — вот то, что заменило церковные догмы.
Вот Евангелие модерна — разум и природа. Именем природы и естественного, открытого только разуму — и этим очень сильно отличающегося от непосредственных ощущений, от заблуждений (все мы видим, что солнце всходит и заходит, а на самом деле все не так)… Вот этот настоящий мир, открытый только разуму, беспощадно красив. И если следовать законам этого мира, постигая их, и перенести эти законы на законы социума, то можно достигнуть того, что в предыдущие тысячелетия считалось невозможным, — счастья человека на земле.